Глава VII. Беллетристы-народники

Их положение в русской литературе — Ранние беллетристы-народники: Григорович.— Марко Вовчок. — Данилевский. — Переходный период: Кокорев. — Писемский. — Потехин. — Этнографические исследования. — Реалистическая школа: Помяловский. — Решетников. — Левитов. — Глеб Успенский. — Златовратский и другие народники: Наумов. — Засодимский. — Салов. — Нефедов. — Современный реализм: Максим Горький.

Замечательную группу русских беллетристов, почти совершенно неизвестных в Западной Европе, а между тем представляющих, может быть, самый типический отдел русской литературы, представляют «беллетристы-народники». Под этим названием они известны главным образом в России, и под этим названием разбирал их критик Скабический, сначала в книге, посвященной им («Беллетристы-народники», Спб., 1888), а позже в своей «Истории новейшей русской литературы» (4-е издание, 1900 г.). Под «беллетристами-народниками» мы разумеем, конечно, не тех, которые пишут для народа, а тех, которые пишут о народе: о крестьянах, углекопах, фабричных рабочих, беднейшем населении городов, бездомных бродягах и т. д. Брет Гарт в своих очерках из жизни золотоискателей, Золя в «L'Assommoir» и «Germinal», Гиссинг (Gissing) в «Liza of Lambeth», Уайтинг (Whiting) в «№ 5, John Street» принадлежат к этой категории; то, что в западноевропейской литературе представляется исключительным и случайным, в русской литературе является органическим.

Целый ряд талантливых писателей в последнее пятидесятилетие посвятили свои труды, иные исключительно, описанию того или иного сословия русского народа. Каждый класс трудящихся масс, который в других литературах послужил бы только фоном для повести, действие которой происходит в среде образованного класса (как, например, «Woodlandera» Томаса Гарди), в русской повести нашел своего художника. Все великие вопросы, относящиеся к народной жизни и обсуждавшиеся в книгах социально-политического содержания и в журнальных статьях, одновременно нашли отражение и в повести. Зло крепостничества и позднее борьба между крестьянином и растущим купечеством и «властью денег»; влияние фабрик на деревенскую жизнь, крупные артельные рыбные ловли, крестьянская жизнь в некоторых монастырях и жизнь в дебрях сибирских лесов, жизнь городской нищеты и жизнь бродяг, — все это было изображено беллетристами-народниками, и их повести читают с такой же жадностью, как и произведения величайших русских писателей. И в то время, как вопросы вроде будущего крестьянской общины или применения крестьянского обычного права в волостных судах обсуждались в газетах, научных журналах и статистических исследованиях, они разрабатывались также путем художественных образов и типов, взятых из жизни, в повестях и рассказах беллетристов-народников.

Более того, беллетристы-народники, взятые в целом, представляют великую школу реалистического искусства, и в деле истинного реализма они превзошли всех тех писателей, о которых мы упоминали в предыдущих главах. Конечно, русский «реализм», как читатель этой книги мог неоднократно убедиться, представляет нечто совершенно отличное от французского «натурализма» и «реализма» Золя и его последователей. Как мы уже заметили, Золя, невзирая на его пропаганду «реализма», всегда остается неисправимым романтиком в концепции главных характеров, безразлично, принадлежат ли они к «святому» или «злодейскому» типу; и, вероятно, чувствуя сам эту особенность своего творчества, он придавал такое преувеличенное значение «физиологической наследственности» и нагромождению мелких описательных деталей, многие из которых (особенно относящиеся к характеристике отталкивающих типов) могут быть опущены без малейшего ущерба для обрисовки характеров. В России «реализм» Золя всегда рассматривался как нечто поверхностное и чисто внешнее, и хотя наши беллетристы-народники также часто отличались обилием ненужных деталей — иногда чисто этнографического характера, — тем не менее они всегда стремились к тому внутреннему реализму, который заключается в изображении характеров и положений, изображающих действительную жизнь, рассматриваемую в целом. Их задачей было изображение жизни без искажения, хотя бы это искажение сводилось лишь к введению мелких деталей, могущих быть верными, но все-таки случайных, или же в наделении героев пороками и добродетелями, которые хотя иногда и встречаются, но не должны быть обобщаемы. Некоторые из этих беллетристов, как читатели увидят ниже, воздерживались даже от обычного изображения типов и даже от изложения индивидуальных драм нескольких типических героев. Они сделали чрезвычайно смелую попытку изобразить самую жизнь в последовательности мелочных событий, совершающихся в серой и скучной обстановке, вводя в рассказ лишь тот драматический элемент, который является результатом бесконечного ряда мелких и угнетающих мелочей жизни и самых обыденных обстоятельств; и должно сказать, что смелые новаторы достигли значительных успехов в этой новой, созданной ими области искусства — может быть, наиболее трагической из всех других его областей. Другие из этих беллетристов ввели в литературу новый отдел художественного изображения жизни, занимающей середину между повестью, в истинном значении этого слова, и демографическим описанием данного населения. Так, например, Глеб Успенский владел искусством перемешивать художественные описания деревенского люда рассуждениями, относящимися к области народной психологии, причем так умел заинтересовать читателя, что последний охотно прощал ему эти отступления от общеустановленного художественного канона; другие, подобно Максимову, успевали создавать, из чисто этнографических описаний, истинные произведения искусства, нисколько при этом не нарушая их научной ценности.


Ранние беллетристы-народники

Одним из наиболее ранних беллетристов-народников был Григорович (1822—1899), человек крупного таланта; его иногда ставили в ряд с Толстым, Тургеневым, Гончаровым и Островским. Его литературная карьера очень интересна. Отец его был русский, а мать француженка, и в десятилетнем возрасте он с трудом понимал по-русски. Его воспитание носило иностранный характер — преимущественно французский, — и он, в сущности, никогда не жил в деревенской обстановке, среди которой выросли Тургенев и Толстой. Григорович никогда не занимался исключительно литературным трудом: одно время он очень увлекался живописью, и, хотя впоследствии принужден был оставить эти занятия вследствие слабости зрения, он внимательно следил за судьбой русского художества; в последние тридцать лет своей жизни он почти не появлялся в литературе, отдавая все свое время Обществу поощрения художников. И все же этот полурусский по происхождению оказал России ту же услугу, какую оказала Соединенным Штатам Гарриет Бичер-Стоу ее изображением страданий рабов-негров.

Григорович воспитывался в том же военно-инженерном училище, что и Достоевский; окончив курс своего образования в училище, он нанял каморку у сторожа Академии художеств, с целью всецело посвятить себя искусству, и начал посещать классы академии. В это время он познакомился с малорусским поэтом Шевченко (бывшим в то время учеником академии), а позже — с Некрасовым и Валерьяном Майковым (крупным критиком, который умер очень молодым). Благодаря этим знакомствам он начал принимать участие в литературе и вскоре нашел свое истинное призвание.

Некоторую литературную известность Григорович приобрел очерком «Петербургские шарманщики», в котором он с большой теплотой изобразил печальную жизнь этого класса петербургского населения. Русское общество в те годы находилось под влиянием социалистического движения во Франции, и лучшие его представители были глубоко возмущены царившими в России крепостничеством и абсолютизмом. Фурье, Пьер Леру, Жорж Занд были любимыми писателями в русских передовых кружках, и Григорович также был захвачен этим веянием времени. Он уехал из Петербурга и, пробыв около двух лет в деревне, в 1847 году напечатал свою первую повесть из деревенской жизни — «Деревня». Он изобразил в ней, без всякого преувеличения, темные стороны деревенской жизни и ужасы крепостного права; причем это изображение отличалось такой живостью, что Белинский признал и приветствовал в лице молодого писателя крупный талант. Следующая его повесть — «Антон Горемыка», также из крестьянской жизни — имела громадный успех, и ее общественно-литературное значение можно приравнять к значению «Хижины дяди Тома». Ни один образованный человек того времени — да и позже, во время моей молодости — не мог читать без слез о несчастиях Антона и не возмущаться ужасами крепостного права. В течение следующих восьми лет (1847—1855) Григоровичем было написано еще несколько повестей такого же характера — «Рыбаки», «Переселенцы», несколько рассказов из народной жизни («Пахарь» и пр.) и большой роман «Проселочные дороги». Вслед за тем Григорович замолкает. В 1858 году он вместе с несколькими нашими лучшими писателями — Гончаровым, Островским, Максимовым (этнографом) и др. — принял участие в литературной экспедиции, организованной великим князем Константином; согласно плану этой экспедиции некоторые из наших писателей отправлены были для изучения родного края внутрь России, а иные приняли участие в морских кругосветных плаваниях. К последним принадлежали Григорович и Гончаров. Описание путешествия, сделанное Григоровичем («Корабль Ретвизан»), довольно интересно, но стоит неизмеримо ниже аналогичной работы Гончарова («Фрегат Паллада»). По возвращении из этой экспедиции Григорович почти исключительно посвятил себя искусству, и в последние годы жизни он написал лишь несколько повестей и «Воспоминания». Он умер в 1899 году.

Все крупные произведения Григоровича появились, таким образом, в промежуток 1846—1855 гг. Критики расходятся в оценке его произведений. Некоторые из наших критиков отзываются о них с большой похвалой, другие же — и таких большинство — говорят, что крестьяне, изображаемые Григоровичем, не вполне реальны. Тургенев указывал, что описания Григоровича холодны; в них чувствуется отсутствие сердечности. Это последнее замечание, может быть, и справедливо, хотя читатель, не сталкивавшийся лично с Григоровичем, едва ли сделал бы подобное замечание; во всяком случае, во время появления «Антона Горемыки», «Рыбаков» и т. д. читающая публика относилась к автору этих произведений совершенно иначе. Что же касается крестьян в изображении Григоровича, то я, со своей стороны, позволю себе сделать одно замечание. Несомненно, что они слегка идеализированы, но необходимо сказать также, что русское крестьянство вовсе не представляет сплошной однородной массы. На территории Европейской России расселено несколько отделов, почти что народностей, и различные части населения развивались неодинаковым путем. Крестьяне южной России не похожи на крестьян северной, так же как крестьяне восточной не похожи на крестьян западной России. Григорович описывал главным образом крестьян, живущих на юге от Москвы, в Тульской и Калужской губерниях, и население этих губерний действительно представляет ту мягкую и слегка поэтическую, угнетаемую и все-таки безобидную добросердечную расу, которую мы видим в повестях Григоровича, — расу, в которой соединился поэтический ум литовца и украинца с общинным духом великоросса. Сами этнографы отмечают в населении этой части России специальные этнографические черты.

Конечно, крестьяне Тургенева (Тула и Орел) отличаются большей реальностью, его типы более ясно очерчены, а любой из современных беллетристов-народников, даже из менее талантливых, пошел дальше Григоровича в исследовании характера и жизни крестьянства. Но повести Григоровича, при всех указанных недостатках, оказали огромное влияние на целое поколение. Они научили нас любить крестьян и чувствовать всю тяжесть долга, лежащего на нас, образованной части общества, по отношению к крестьянству. Повести эти чрезвычайно помогли развитию того общего чувства сожаления к положению крепостных, без которого уничтожение крепостного права было бы отодвинуто на много лет и, во всяком случае, не имело бы такого решительного характера. В более позднюю эпоху его произведения, несомненно, имели влияние на создание того движения «в народ», которое началось в семидесятых годах.

Другим писателем той же школы, произведшим глубокое впечатление как раз накануне освобождения крестьян, была Мария Маркович, писавшая под псевдонимом Марко Вовчок. Она была великоросска из дворянской семьи Центральной России, но вышла замуж за малорусского писателя, Марковича, замечательного этнографа, и ее первая книга рассказов из крестьянской жизни (1857—1858) была написана на великолепном, глубоко поэтическом малорусском языке (Тургенев перевел эти рассказы по-великорусски). Она вскоре, однако, возвратилась к своему родному языку, и вторая книга ее рассказов из крестьянской жизни и последовавшая за ней повесть из жизни образованных классов были написаны по-великорусски. Обе значительно уступали первой.

В настоящее время повести и рассказы Марка Вовчка могут показаться чересчур сантиментальными — знаменитая повесть Гарриет Бичер-Стоу также производит теперь подобное впечатление, — но в те годы, когда величайшим вопросом для России было: будут ли освобождены крестьяне, и когда все лучшие силы страны требовались для борьбы за освобождение, — в те годы вся образованная Россия упивалась повестями Марка Вовчка и рыдала над судьбой ее героинь-крестьянок. Но и помимо этой службы требованиям момента (а, по моему мнению, искусство обязано приходить на службу обществу, особенно во времена подобных кризисов), очерки Марка Вовчка имели серьезное достоинство. Их «сантиментальность» вовсе не была сентиментальностью XIX века, за которой скрывалось отсутствие действительного чувства. Напротив, в них чувствовалось горячее биение любящего сердца; в них разлита истинная поэзия; в них чувствуется веяние глубоко поэтической украинской народной поэзии, поэтических песен Украины. С этой народной поэзией г-жа Маркович была настолько знакома, что, как замечали русские критики, она дополняла свое несовершенное знание действительной народной жизни, вводя мастерским образом многие черты, вдохновленные народною поэзией и песнями Украины. Ее герои не были реальны, они отзывались изобретением; но атмосфера украинской деревни, краски местной жизни присущи этим очеркам; мягкая поэтическая грусть украинского крестьянства изображена мягкой кистью женщины-художника.

Среди беллетристов-народников этого периода следует упомянуть о Данилевском (1829—1890). Хотя он более известен как автор исторических романов, его три повести «Беглые в Новороссии» (1862), «Беглые воротились» (1863), и «Новые места» (1867), в которых описывается жизнь свободных переселенцев в Новороссии, пользовались большим успехом. В них было рассыпано немало живых и очень симпатичных сцен из жизни этих переселенцев — в большинстве случаев беглых, которые захватывали свободные земли без разрешения на то правительства в недавно присоединенных территориях юго-западной России и делались жертвами предприимчивых дельцов.


Переходный период

Несмотря на все достоинства их работ, Григорович и Марко Вовчок упускали из виду, что, делая жизнь беднейших классов населения сюжетом своих произведений, они должны были бы озаботиться о подыскании для этой цели более подходящей литературной оболочки. Обычная литературная техника, выработанная для повестей из жизни обеспеченных классов — с их манерностью, с «героями», которых теперь поэтизируют так, как когда-то поэтизировали рыцарей в рыцарских романах, — конечно, оказывается неподходящей формой для повестей из жизни американских скваттеров или русских крестьян. Надо было найти новые методы и другой стиль; но это было достигнуто лишь постепенно, и было бы чрезвычайно интересно указать постепенную эволюцию манеры и стиля от Григоровича до ультрареализма Решетникова и, наконец, до совершенства формы, достигнутого реалистом-идеалистом Горьким в его маленьких рассказах. Но мы можем указать в настоящей работе лишь на некоторые промежуточные ступени в этом развитии.

И. Т. Кокорев (1826—1853) умер очень молодым, написав несколько рассказов из жизни бедных классов городского населения; он не успел освободиться от сантиментализма «благосклонного наблюдателя», но он знал эту жизнь хорошо: он родился и воспитывался в нищете, в среде бедняков, которых он потом описывал; вследствие этого ремесленники и мещане его повестей и рассказов описаны, как говорит Добролюбов, «с теплотой и некоторой сдержанностью — как говорят о близких родных», но вместе с тем «из этого мягкого, терпеливо страдающего сердца не вырвалось крика отчаяния, мощного проклятия или язвительной иронии». В его произведениях слышится даже нота примирения со злом социального неравенства.

Значительный шаг вперед в области повестей из народной жизни был сделан А. Ф. Писемским (1820—1881) и А.А. Потехиным (род. 1829), хотя ни тот ни другой не могут быть причислены исключительно к беллетристам-народникам. Писемский был современник Тургенева, и одно время можно было думать, что он займет место в одном ряду с Тургеневым, Толстым и Гончаровым. Он, несомненно, обладал очень крупным талантом, и его произведения обличали незаурядную наблюдательность и мощь. Его роман «Тысяча душ», появившийся накануне освобождения крестьян (1858), произвел глубокое впечатление и был по достоинству оценен даже в Германии, где в следующем году он появился в немецком переводе. Но Писемский был человеком без глубоких определенных убеждений, и вышеупомянутый роман был его последним действительно замечательным произведением. Когда началось великое радикальное и «нигилистическое» движение (1858—1864) и каждому пришлось занять определенное положение среди ожесточенной борьбы различных убеждений, Писемский, пессимистически относившийся и к людям, и к идеям, считавший «убеждения» лишь прикрытием узкого эгоизма и самой низменной чувственности, занял враждебное положение по отношению к вышеупомянутому движению, и эта вражда выразилась в таких произведениях, как «Взбаламученное море», являющихся, в сущности, клеветой на молодое поколение. В этих «обличительных» произведениях погас крупный талант Писемского. В более ранний период своей литературной деятельности Писемский написал несколько рассказов из крестьянской жизни («Плотничья артель», «Питерщик» и др.), а также драму из деревенской жизни («Горькая судьбина»); все эти произведения имеют действительную литературную ценность. Автор проявил в них знание крестьянской жизни, большое мастерство в употреблении русского разговорного языка и вполне реалистическое понимание крестьянского характера. В них нет и следа той идеализации, которая так сильно чувствуется в более поздних произведениях Григоровича, написанных под влиянием Жорж Занд. Степенные, полные здравого смысла крестьяне Писемского могут быть поставлены в ряду с изображениями крестьян у Тургенева. Что же касается драмы Писемского (который сам был прекрасным актером), то она ничего не потеряет от сравнения с лучшими драмами Островского, в ней даже более трагизма, с другой стороны, ее могучий реализм не ниже «Власти тьмы» Толстого, с которой драма Писемского имеет много общего, но которую она превосходит по сценическим достоинствам.

Главные литературные труды Потехина заключаются в его комедиях, о которых мы говорили в предыдущей главе. Сюжеты их взяты из жизни образованных классов, но он написал также несколько, сравнительно менее известных, драм из народной жизни, и дважды — в начале своей литературной карьеры в 50-х годах и позднее в 70-х — он принимался писать рассказы и повести из народной жизни.

Эти рассказы и повести чрезвычайно характерны для истории развития народоописательной беллетристики в течение этих лет. В рассказах, относящихся к раннему периоду его деятельности, Потехин находился вполне под влиянием бывшей тогда тенденции — идеализировать крестьян; но во втором периоде, пережив реализм шестидесятых годов и приняв участие в вышеупомянутой этнографической экспедиции, он изменил свою манеру. Он совершенно освободился от «благосклонной» идеализации и начал изображать крестьян такими, какими они были в действительности. В обрисовке индивидуальных характеров он достиг, таким образом, большого успеха; но жизнь деревни — «мир», без которого нельзя реально изобразить деревенскую жизнь и который занял такое крупное место в трудах позднейших беллетристов-народников, — еще отсутствует в произведениях Потехина. Вообще, читатель чувствует, что Потехин хорошо знал внешнюю жизнь русского крестьянства, изучил разговорную манеру крестьян, но не добрался до сути, до души крестьянина. Это более глубокое понимание крестьянина проявилось в русской литературе лишь позднее.


Этнографические исследования

Крепостное право было уничтожено в 1861 году; вместе с его уничтожением исчезла потребность в соболезнованиях по поводу причиняемого им зла. Доказывать, что крестьяне — человеческие существа, доступные всем человеческим чувствам, оказывалось теперь уже лишним. Новые и гораздо более глубокие задачи, касавшиеся жизни и идеалов русского народа, возникали теперь перед каждым мыслящим русским. Пред исследователями была почти пятидесяти миллионная масса народа, которая в образе своей жизни, в верованиях, в способе мышления и идеалах совершенно расходилась с образованными классами и которая в то же самое время была настолько неизвестна будущим вождям прогресса, как если бы эти миллионы говорили совершенно различным языком и принадлежали к иной расе.

Наши лучшие люди чувствовали, что все будущее развитие России пришло бы в застой, если бы продолжалось подобное незнание своего собственного народа, и литература сделала все возможное, чтобы ответить на те великие вопросы, которые осаждали мыслящего человека на каждом шагу его общественной и политической деятельности. В двадцатилетие — с 1858 по 1878 год — началось в России этнографическое исследование страны по такой широкой программе и в таких размерах, каких мы не встречаем нигде ни в Западной Европе, ни в Америке. Памятники древнего народного творчества; обычное право различных частей и национальностей империи; религиозные верования и формы богопоклонения, а также еще более социальные стремления, характеризующие многие русские религиозные секты; чрезвычайно интересные обычаи различных частей империи; экономическое положение крестьян; их домашние ремесла, колоссальные артельные рыбные ловли в юго-восточной России; тысячи разнообразных форм народных артелей; «внутренняя колонизация» России, которую можно сравнивать с таковой же лишь в Соединенных Штатах; эволюция идей земельной собственности, — все эти вопросы сделались предметом самых настойчивых изысканий.

Большая этнографическая экспедиция, организованная великим князем Константином, в которой приняло участие значительное количество наших лучших писателей, была лишь предшественницей многих экспедиций — крупных и мелких, — которые были организованы многочисленными русскими учеными обществами для детального изучения этнографии, народных преданий и обычаев и экономической жизни России. Находились люди, подобные Якушкину (1820-1872), который посвятил всю свою жизнь на странствования пешком из деревни в деревню, одетый как беднейший крестьянин и, подобно птице небесной, не помышлявший о завтрашнем дне; вымоченное под дождем платье высушивало солнце на его плечах, жил он где приходилось, деля с крестьянами их скудную жизнь в их бедных жилищах, записывая народные песни и собирая этнографические материалы первостепенной важности.

В России выработался даже особый тип интеллигентов — собиратели песен и прочего этнографического материала вроде Якушкина, а в более позднее время к нему прибавился еще новый тип «земских статистиков», которые в течение последних двадцати пяти лет за самую незначительную плату выполняли для земств сложную статистическую работу путем подворных опросов (А. Эртель прекрасно обрисовал этих статистиков в одной из своих повестей «Смена»).

Достаточно сказать, что, согласно указаниям А.Н. Пыпина (род. 1833), автора подробной «Истории русской этнографии» (4 тома), не меньше чем 4000 больших работ и крупных журнальных статей появилось в течение двадцати лет (с 1858 по 1878 г.), причем половина из них была посвящена экономическому положению крестьян, а другая половина — этнографии в широком смысле этого слова; при этом нужно прибавить, что исследования в этом направлении продолжались и продолжаются в тех же размерах. Лучшей чертой этого движения явилось то обстоятельство, что результаты исследований не были погребены в малодоступных публике официальных изданиях. Некоторые из этих исследований, как, например, «Год на севере», «Сибирь и каторга», «Бродячая Русь» Максимова; «Сказки» Афанасьева; «Уральские казаки» Железнова, и многие очерки Мордовцева были так хорошо написаны, что пользовались таким же успехом у читающей публики, как лучшие романы. Случалось даже и обратное: т. е. некоторые беллетристические произведения, как, например, «В лесах» и «На горах» Мельникова (Печерского), давали в форме романа, в сущности, очень интересные этнографические отчеты, излагались в живых журнальных статьях, которые читались и обсуждались с большим воодушевлением. Кроме того, детальные исследования, относящиеся к различным классам населения, местностям и учреждениям, были сделаны такими знатоками, как Пругавин, Засодимский, Прыжов («История кабаков в России», которая, в сущности, является популярной историей России) и другие.

Русское образованное общество, которое раньше наблюдало крестьянство лишь с балконов своих деревенских домов, было таким образом приведено в близкое соприкосновение с различными группами трудящейся массы; и легко себе представить, какое влияние это соприкосновение произвело не только на развитие политических идей, но и на весь характер русской литературы.

Повесть, идеализирующая крестьянина, отошла в область прошлого. Изображение «милых мужичков» в качестве фона и ради противопоставления их идиллических добродетелей недостаткам образованных классов сделалось более невозможным. Попытка воспользоваться народом лишь как материалом для смехотворных рассказов, сделанная Николаем Успенским и В. А. Слепцовым, имела лишь кратковременный успех. Требовалась новая, по преимуществу реалистическая, школа беллетристов-народников. В результате получилось то, что явилось значительное количество писателей, которые, взрыхлив новую почву и проявив высокое понимание обязанностей искусства в деле изображения беднейших необразованных классов, открыли, по моему мнению, новую страницу в развитии повести во всемирной литературе.

Духовенство в России — т. е. священники, дьяконы дьячки, пономари — составляет отдельный класс, стоящий между «классами» и «массами» — ближе к последним, чем к первым. Это в особенности можно сказать относительно деревенского духовенства, причем эта близость была еще теснее лет десять тому назад. Не получая жалованья, сельский священник, а равным образом диакон и дьячок существовали главным образом на доходы, даваемые обработкой земли, приписанной к церкви. Во время моей юности в средней России во время жарких летних месяцев, когда убиралось сено или собиралась жатва, священники всегда даже торопились с обедней, чтобы поскорее вернуться к полевым работам. В те годы жилищем сельского священника был бревенчатый дом, построенный немногим лучше, чем крестьянские избы, с которыми он стоял в ряд, отличаясь от них только тем, что соломенная крыша была «под гребенку», тогда как крестьянские избы покрывались соломой, которая удерживалась на месте свитыми из соломы же жгутами. Одежда священника отличалась от крестьянской более по покрою, чем по материалу, из которого она была сделана, и в промежутке между церковными службами и выполнением треб по приходу священника всегда можно было видеть в поле за плугом или в лугах с косой.

Дети духовенства получают у нас даровое образование в школах духовного ведомства, а после некоторые из них идут в семинарии, и Н. Г. Помяловский (1835—1863) приобрел свою первую, громкую известность описанием возмутительных методов воспитания, практиковавшихся в этих школах в сороковых и пятидесятых годах прошлого столетия. Он был сыном бедного диакона в деревне под Петербургом, и ему самому пришлось пройти через одну из этих школ и через семинарию. Как высшие, так и низшие духовные школы были тогда в руках совершенно необразованного духовенства — преимущественно монахов, и главным предметом обучения было самое нелепое заучивание наизусть абстрактнейшей теологии. Общий нравственный уровень школ был чрезвычайно низок; в них господствовало почти повальное пьянство, а главным побудительным средством к образованию считалось сечение за каждый невыученный наизусть урок, причем секли иногда по два и по три раза в день, с утонченной жестокостью. Помяловский страстно любил своего младшего брата и во что бы то ни стало хотел спасти его от тех жестоких испытаний, которые пришлось перенести ему самому. Он начал писать в педагогических журналах о положении образования в духовных школах, с целью добыть таким путем средства, чтобы поместить своего брата в гимназию. Вслед за тем появился ряд его чрезвычайно талантливых очерков, изображавших жизнь в этих школах, причем целый ряд священников, которые сами были жертвами подобного «образования», подтвердили в газетах справедливость обличений Помяловского. Истина без каких-либо прикрас — голая истина с полным отрицанием формулы «искусство для искусства» — явилась отличительной чертой творчества Помяловского.

Наряду с очерками из жизни школ духовного ведомства и духовенства Помяловский написал также две повести из жизни мелкой буржуазии: «Мещанское счастье» и «Молотов», в которые внесен в значительной степени автобиографический элемент. После него осталась также неоконченная повесть более обширных размеров «Брат и сестра». Он проявил в этих произведениях тот широкий гуманный дух, который воодушевлял Достоевского, отмечая гуманные черты в наиболее падших созданиях; но произведения его отличались той здоровой реалистической тенденцией, которая была отличительной чертой молодой литературной школы, одним из основателей которой был он сам. Он изобразил также, чрезвычайно сильно и трагически, человека, вышедшего из бедных слоев, который напоен ненавистью против высших классов и против всех форм социальной жизни, существующих лишь для удобств этих классов, но в то же самое время не обладает достаточной верой в свои силы — той верой, которую дает истинное знание и которой всегда обладает всякая истинная сила. Вследствие этого его герой кончает или филистерской семейной идиллией, или, если она не удавалась, пропагандой безрассудной жестокости и презрения ко всему человечеству, как единственно возможного основания личного счастья.

Эти повести обещали многое, и на Помяловского смотрели как на будущего вождя новой литературной школы, но он умер, не достигнув даже тридцатилетнего возраста.

Решетников Фёд. Мих. (1841-1871) пошел еще дальше в том же направлении, и вместе с Помяловским его можно рассматривать как основателя ультра реалистической школы русских беллетристов-народников. Он родился на Урале и был сыном дьячка, который сделался потом почтальоном. Семья его жила в большой бедности. Его дядя взял его в Пермь, где и протекло все его детство в бесконечных побоях. Когда ему исполнилось десять лет, дядя послал его в духовное училище, где ему пришлось переносить еще больше побоев, чем в доме дяди. Не выдержав истязаний, он убежал оттуда, но его поймали, и бедный ребенок был высечен так жестоко, что ему пришлось пролежать два месяца в больнице. Но как только по выздоровлении он был послан опять в школу, он вторично бежал оттуда и пристал к странствующим нищим. Во время странствований со своими новыми товарищами ему пришлось переносить немало мучений, причем в заключение его опять поймали и опять высекли самым варварским образом. Его дядя также был почтальоном, и Решетников, за неимением материала для чтения, начал красть газеты с почты, причем после прочтения уничтожал их. Эта проделка была, однако, открыта, так как мальчик уничтожил какой-то важный императорский манифест, адресованный к местным властям. Его отдали под суд и присудили к заключению на несколько месяцев в монастырь (за неимением другого исправительного заведения). Монахи обращались с Решетниковым очень добродушно, но они вели самую распущенную жизнь: пьянствовали, объедались и уходили по ночам из монастыря; они и научили мальчика пить. Несмотря на все это, Решетников по освобождении из монастыря блестяще выдержал экзамен в уездном училище и был принят на казенную службу писцом с жалованьем по три рубля в месяц, которое потом было повышено до пяти рублей. Такое жалованье обрекало Решетникова на вопиющую бедность, так как он не брал взяток, которыми почти все чиновники в то время «пополняли» казенное содержание. Прибытие в Пермь «ревизора» спасло наконец Решетникова. Этот господин взял его для переписки бумаг, и, так как юноша понравился ему, он помог ему перебраться в Петербург, где нашел ему место писца в Министерстве финансов с почти удвоенным против пермского жалованьем. Решетников начал заниматься литературой уже в Перми и продолжал эти занятия в Петербурге, посылая свои произведения в различные мелкие газеты, пока не познакомился с Некрасовым. В журнале последнего, «Современнике», была помещена повесть Решетникова «Подлиповцы», которая утвердила его репутацию как вполне самобытного писателя из народной жизни («Ceux de Podlipnaia» во французском переводе).

Решетников занимает единственное в своем роде положение в литературе. «Трезвая правда Решетникова» — такими словами охарактеризовал Тургенев его творчество. Его произведения представляют чистую правду, ничего, кроме правды, без малейшего признака прикрас, без лирических эффектов. Это — нечто вроде дневника, в котором описаны люди, с которыми автору приходилось жить в рудниках Урала, в пермской деревне или в нищенских кварталах Петербурга. Под именем «подлиповцы» разумеются обитатели небольшой деревни Подлинная, затерянной где-то в Уральских горах. Они принадлежат к племени пермяков, еще не вполне обрусели и находятся в той стадии, которую переживают в настоящее время обитатели многих местностей России, т. е. в раннем периоде земледельческой культуры. Звероловство уже невозможно — зверь перебит, — и они берутся за обработку земли; но немногим из них удается есть чистый ржаной хлеб более чем в продолжение двух месяцев в году; остальные десять месяцев они должны примешивать в муку древесную кору для получения «хлеба». Они не имеют ни малейшего представления о том, что такое Россия или что такое государство, и очень редко видят священника. Они едва знают, как обрабатывать землю. Они не умеют класть печь, и периодическое голодание от января до июля доводит их до полного отчаяния. В сущности, они стоят на низшей степени развития, чем; дикари.

Один из наиболее развитых подлиповцев, Пила, знает, как сосчитать до пяти, — остальные же не знают даже этого. Понятия Пилы о времени и пространстве отличаются полною первобытностью, и все же этот Пила является прирожденным вождем среди своих полудиких односельчан и постоянно помогает им то в том, то в другом. Он говорит им, когда следует готовить поля под посев; он ищет сбыта для их мелких кустарных произведений; он знает дорогу в ближайший город и, когда случится нужда, ходит туда. Его отношение к семье, состоящей из одной лишь дочери, Апроськи, находится в стадии, относящейся к доисторической антропологии, но, несмотря на это, он сам и его друг Сысойка так глубоко любят Апроську, что после ее смерти они готовы покончить с собой. Они бросают родную деревню, чтобы начать тяжелую жизнь речных бурлаков, которые тянут бечевою тяжелые барки против течения. Но эти полудикари глубоко человечны, и каждый чувствует, что они таковы не только по воле автора, создавшего их образы, но таковы в действительности; читать историю их жизни и страданий, переносимых ими с терпением покорных животных, невозможно, не будучи глубоко тронутым, — даже более глубоко, чем при чтении хорошей повести из жизни людей зажиточного круга.

Другая повесть Решетникова — «Глумовы» — одно из самых удручающих произведений в этой области литературы. В ней нет ничего поражающего, никаких особенных невзгод и несчастий, никаких драматических эффектов. Но вся жизнь уральских рабочих, описанная в этой повести, носит такой унылый характер, и в этой жизни так мало задатков, чтобы люди могли выбиться из-под гнета этого уныния, что вами овладевает настоящее отчаяние, когда вы постепенно начинаете понимать неподвижность изображаемой в повести жизни. В другой повести — «Между людьми» — Решетников рассказывает историю своего собственного ужасного детства. Что же касается его большого двухтомного романа «Где лучше?», то это история непрерывного ряда всяких злоключений, выпадающих на долю одной женщины из беднейших классов, являющейся в Петербург с целью отыскания работы. Здесь, так же как и в другой обширной повести «Свой хлеб», мы находим ту же бесформенность и то же отсутствие ярко очерченных характеров, как и в «Глумовых», и получается то же глубокое, тяжелое впечатление.

Чисто литературные недостатки всех произведений Решетникова совершенно очевидны. Но, несмотря на эти недостатки, его можно рассматривать как инициатора новой формы повести, не лишенной художественной ценности, невзирая на ее бесформенность и ультрареализм как замысла, так и выполнения. Конечно, Решетников не мог никаким образом создать школы; но он дал намек на то, чем могла бы быть реальная повесть из народной жизни, и самими своими недостатками указав на то, чего надо в ней избегать. В его произведениях нет ни малейшего следа романтизма; никаких героев; ничего, за исключением огромной, индифферентной, едва индивидуализированной толпы, среди которой нет ни ярких красок, ни гигантов; все мелко и мелочно; все интересы сведены к микроскопически узкому соседству. В сущности, все эти интересы сконцентрированы вокруг одного, самого главного вопроса: где найти пищу и убежище, хотя бы ценой каторжного труда? Всякое описанное автором лицо, конечно, обладает собственной индивидуальностью, но все эти индивидуальности обуреваемы одним желанием: найти такое занятие, которое не вело бы лишь к безвыходной нищете, в котором дни заработка не сменялись бы беспрестанно днями безработицы и голоданием. Как добиться того, чтобы работа не превосходила человеческие силы? Где в мире найти место, чтобы работа не сопровождалась такими унизительными условиями? Эти вопросы дают единство цели в жизни всем этим людям.

Как я уже сказал, в повестях Решетникова нет героев; этим я хотел сказать — «героев» в обычном литературном смысле; но вы видите пред собой действительных титанов — действительных героев в первобытном смысле слова, героев выносливости, таких, которых должны выделять животные, — виды муравьев и т. д., когда они своей бесформенной массой ожесточенно борются против влияния холода и голода. То, каким образом эти герои переносят самые невероятные физические лишения во время своих скитаний из одного конца России в другой или как они встречают самые ужасные разочарования в поисках работы, — вся их борьба за существование, — все это в достаточной степени поразительно в повестях Решетникова; но, пожалуй, еще более поразительно, как они умирают. Многие читатели, конечно, помнят «Три смерти» Толстого: барыню, умирающую от чахотки, проклинающую свою болезнь; мужика, заботящегося перед смертью о судьбе своих сапог и распоряжающегося, чтобы их отдали тому, кто наиболее нуждается в них, и, наконец, — смерть березы. Для героев Решетникова, живущих без уверенности, что у них будет на завтра кусок хлеба, смерть не является катастрофой; она приходит с постепенной потерей силы в поисках за хлебом, с постепенной потерей энергии, нужной, чтобы прожевать этот чертов кусок хлеба. Хлеба этого становится все меньше и меньше, в лампе не хватает масла, и она гаснет...

Другой ужасающей чертой повестей Решетникова являются картины того, как людьми овладевает пьянство. Вы видите, как оно приближается, чувствуете, что оно должно прийти органически, неизбежно, фатально; вы видите, как оно овладевает человеком и держит его в своей власти до смерти. Этот шекспировский фатализм в приложении к пьянству, зло которого слишком хорошо известно всякому, знакомому с народной жизнью, является, может быть, особенно ужасающей чертой повестей Решетникова. Особенно ярко эта черта сказывается в повести «Глумовы», где вы видите, как учитель в горнопромышленном городе вследствие отказа принимать участие в чиновничьей эксплуатации детей оказывается лишенным всех средств к существованию, и, хоть ему в конце концов удается жениться на превосходной женщине, он постепенно подпадает под власть демона и делается привычным пьяницей. Не пьют лишь женщины, и одно это спасает нас от вымирания; в сущности, почти каждая из женщин в произведениях Решетникова — героиня неустанного труда, борьбы за необходимое в жизни, подобно самкам во всем животном мире; и такова действительно жизнь женщины в русских народных массах.

Трудно бывает избежать романтического сентиментализма, когда автор, описывая монотонную ежедневную жизнь буржуазной толпы, пытается пробудить симпатию в читателе к этой толпе; но затруднения еще более усложняются, по мере того как автор спускается по ступеням социальной лестницы и доходит до жизни крестьян или, еще хуже, до жизни нищенствующих кварталов городского населения. Самые реалистические писатели впадали в сентиментализм и романтизм, когда брались за такую задачу. Даже Золя в своей последней повести «Труд» попал в эту западню. Но именно от этого недостатка всегда был свободен Решетников. Его произведения являются ярким протестом против эстетизма и вообще всякого рода условного искусства. Он был истинным чадом эпохи, характеризуемой тургеневским Базаровым. «Для меня безразлична форма моих произведений; правда сама постоит за себя», — как будто бы говорит он все время читателю. Он почувствовал бы смущение, если бы где-нибудь, хотя бы бессознательно, прибегнул к драматическому эффекту с целью тронуть читателя, — точно так же, как публичный оратор, полагающийся единственно на красоту развиваемой им мысли, чувствовал бы себя пристыженным, если бы прибегнул бессознательно к ораторскому украшению речи.

Мне кажется, что надо было обладать недюжинным творческим талантом, чтобы подметить, как это сделал Решетников, в обыденной монотонной жизни толпы эти мелочные выражения, эти восклицания, эти движения, выражающие какое-нибудь чувство или какую-нибудь мысль, без которых его повести были бы совершенно неудобочитаемы. Один из наших критиков заметил, что, когда вы начинаете читать повести Решетникова, вы чувствуете себя погруженным в какой-то хаос. Пред вами описание самого обыденного пейзажа, который, в сущности, даже вовсе не пейзаж; вслед за тем появляется герой или героиня повести, причем это люди, каких вы можете встретить каждый день в любой толпе, и их едва можно отличить от нее. Герой говорит, ест, пьет, работает, ругается, как любой из толпы. Он вовсе не какое-либо избранное создание, он — не демонический характер, не Ричард III в крестьянском одеянии; столь же мало героиня похожа на Корделию или даже на Нелли Диккенса. Мужчины и женщины Решетникова совершенно похожи на тысячи мужчин и женщин, окружающих их; но постепенно, вследствие обрывков мыслей, восклицаний, кое-когда пророненных слов, даже движений, о которых упоминается, вы начинаете мало-помалу заинтересовываться ими. Прочтя страниц тридцать, вы начинаете чувствовать симпатию к ним и настолько захвачены рассказом, что читаете страницу за страницей этих хаотических деталей с единственной целью — разрешить вопрос, который начинает страстно интересовать вас: удастся ли Петру или Анне добыть сегодня кусок хлеба, за которым они гонятся? Удастся ли Марье достать работу и купить щепотку чаю для ее больной и полусумасшедшей матери? Замерзнет ли Прасковья в морозную ночь, затерянная на улицах Петербурга, или ей удастся попасть в госпиталь, где ее ожидает теплое одеяло и чашка чаю? Сумеет ли почтальон воздержаться от водки и получить место?

Несомненно, что для того, чтобы добиться таких результатов путем таких незатейливых средств, необходимо обладать крупным талантом; надо обладать силой, трогающей читателя, заставляющей его любить или ненавидеть, а такая сила является самою сущностью литературного таланта. Благодаря этому таланту бесформенные, часто чересчур длинные и неумелые, сухие повести Решетникова представляют тем не менее крупное явление в русской литературе. «Трезвая правда Решетникова», без «литературы» рыцарского романа, которую так ненавидел Тургенев, не пройдет бесследно.

К беллетристам-народникам того же поколения принадлежит Левитов (1835 или 1842-1877). Он описывал главным образом те части южной Центральной России, которые лежат на границе между лесной и степной областью. Жизнь его была глубоко печальна. Он родился в семье бедного деревенского священника и воспитывался в духовном училище того типа, который был описан Помяловским. Достигнув шестнадцати лет, он отправился пешком в Москву с целью поступить в университет и потом перебрался в Петербург. Здесь он вскоре был запутан в какой-то студенческой истории и был выслан в 1858 году сначала в Шенкурск, а позже переведен в Вологду. Здесь он жил в полном отчуждении от какой бы то ни было интеллектуальной жизни, перенося страшную бедность, доходившую до голодания. Лишь после трех лет ссылки ему было позволено возвратиться в Москву, и так как у него не было ни копейки денег, то ему пришлось сделать весь путь от Вологды до Москвы пешком, нанимаясь по пути писать в волостных правлениях и получая за свой труд по полтиннику в неделю. Эти годы изгнания оставили глубокий след на всей его последующей жизни, которую он провел в страшной бедности, никогда не находя места, где бы он мог поселиться надолго, и топя в водке страдания любящей беспокойной души.

В годы раннего детства на него произвели глубокое впечатление прелесть и тишина деревенской жизни в степях, и позднее он писал: «...проходит предо мною эта, так манящая меня в настоящую минуту, тишина сельской жизни; идет она, или даже не идет, а тихо-тихо летит, как нечто живое, имеющее свой образ, который в моих глазах имеет совершенно определенные формы. Да, я осязательно ясно вижу, как над молчаливыми сельскими буднями, поднявшись несколько выше светлого креста на новой церкви, на белых крыльях парит, вместе с летучими облаками, кто-то светлый и тихий, с лицом стыдливым и кротким, как у наших девиц... Так я теперь, отдаленный от родного села долгими годами шумной столичной жизни, исполненной невыразимых страданий, представляю себе мирного гения тихой сельской деятельности».

Прелесть бесконечных степей южной России так превосходно передана Левитовым, что ни один русский автор не может сравниться с ним в поэтическом описании их природы, за исключением Кольцова. Левитов был чистым цветком степей, полным глубоко поэтической любви к родным местам, и несомненно, что ему приходилось переносить острые страдания, когда он попал в среду интеллектуального пролетариата громадной, холодной и эгоистической столицы на Неве. Находясь в Петербурге или в Москве, он всегда жил где-нибудь в беднейших кварталах, большею частью на окраинах города, которые, хотя отдаленным образом, напоминали ему его родную деревню; поселяясь среди подонков населения, он делал это с целью — бежать «от нравственных противоречий, искусственности, напускной гуманности и черствого высокомерия интеллигентных слоев общества». Он не мог жить долго на одном месте: у него начинались угрызения совести, и он убегал из своей бедной обстановки, отыскивая место, где люди живут еще беднее, едва добывая кусок насущного хлеба.

Я не знаю, можно ли даже подвести произведения Левитова под обычные категории повести, рассказа и т. д. Они более похожи на бесформенные, лирико-эпические импровизации в прозе. Но в этих импровизациях нет обычных условных сожалений автора о страданиях других. Это — эпическое описание того, что самому автору пришлось пережить при близком соприкосновении со всякого рода бедняками. Лирическим элементом его произведений является печаль, — но не эгоистическая, любующаяся собой печаль сочувственника, а скорбь человека, который сам жил той же жизнью; это — печаль нищеты, семейных скорбей, неисполнившихся надежд, заброшенности, всякого рода утеснения и всякого рода человеческих слабостей. Страницы, которые он посвящает изображению чувств пьяного человека и тому, как эта болезнь охватывает людей, иногда поистине ужасны. Как и следовало ожидать, он умер молодым — от воспаления легких, схваченного в морозный январский день, когда он, в легком летнем пальтишке, бегал на другой конец Москвы, чтобы получить пять рублей от редактора какой-то мелкой газетки.

Наиболее известным произведением Левитова является томик его «Степных очерков», но он написал также ряд очерков из городской жизни («Жизнь московских закоулков») и том рассказов, которому друзья автора дали заглавие «Горе сел, деревень и городов». В его очерках городской жизни читатель встречает ужасающую коллекцию бродяг и отверженных населения большого города — людей, перешедших последние границы городской нищеты и изображенных без малейшей идеализации, и, конечно, все же глубоко человечных. «Степные очерки» были лучшим произведением Левитова. Это, в сущности, собрание поэм в прозе, полных чудных описаний степной природы и картин с наивной радостью, с ее обычаями и предрассудками. В эти очерки вложены личные воспоминания автора; в них часто встречаются также сцены из детской жизни — изображения детей, играющих на просторе степей и живущих в согласии с жизнью окружающей их природы; каждая черточка этих картин вырисована с нежной, теплой любовью, и почти всегда чувствуются невидимые слезы, которые проливал автор, изображая эти милые его сердцу картины.

А. Скабический в своей книге «Беллетристы-народники» дал превосходный, написанный с глубоким чувством очерк жизни и деятельности Левитова; в очерке этом сообщены как идиллические черты детства Левитова, так и история ужасных лишений, которые ему приходилось переносить позднее.

Глеб Успенский (1840— 1902) значительно отличается от всех предшествовавших писателей. Он представляет сам по себе отдельную литературную школу, и я не знаю ни одного писателя во всемирной литературе, с которым можно было бы его сравнить. Собственно говоря, его нельзя также отнести и к области чистой этнографии или демографии, так как в них наряду с описаниями, относящимися к области народной психологии, вы встречаете все элементы повести. Первыми его произведениями были повести, в которых видна склонность к бытовой, этнографической окраске. Так, в повести «Разорение» Успенский чрезвычайно талантливо изобразил, как рушится вся жизнь маленького городка, процветавшего при крепостном праве, теперь, когда это право уничтожено; но в его позднейших произведениях, почти исключительно посвященных изображению деревенской жизни и написанных, когда его талант достиг полной зрелости, преобладает этнография, и они кажутся скорее этнографическими очерками, написанными талантливым беллетристом, чем повестями в собственном значении этого слова. Обыкновенно они начинаются как повести: пред вами появляются различные типичные личности, и вы постепенно начинаете заинтересовываться их деяниями и их жизнью. Более того, автор не поет эти личности, так сказать, наудачу, это не записи в путевом дневнике этнографа, — напротив, действующие лица выбраны автором как типичные представители тех сторон деревенской жизни, которые он намеревается изобразить. Но Успенский не удовлетворяется простым ознакомлением читателя с действующими лицами его произведший; он вскоре начинает обсуждать их самих и говорить о положении, которое они занимают в деревенской жизни, и о влиянии, которое они могут оказать на будущее деревни. Заинтересовавшись уже выводимыми личностями, вы с удовольствием читаете и эти рассуждения автора о них. Но вот вслед за рассуждением автор дает какую-нибудь превосходную сцену, по художественности не уступающую сценам в романах Тургенева и Толстого; но после нескольких страниц, посвященных такому художественному творчеству, Успенский снова превращается в этнографа, рассуждающего о будущности деревенской общины. В нем слишком много черт публициста, чтобы он мог думать всегда образами и сохранить позицию беллетриста. Но в то же время отдельные факты, входившие в сферу его наблюдения, производили на него такое впечатление, что он не мог хладнокровно обсуждать их, как это сделал бы присяжный публицист. Впрочем, несмотря на эту смесь публицистики с беллетристикой, благодаря крупному таланту автора вы читаете произведения Успенского, как если бы они были выдающимися беллетристическими произведениями.

Всякое движение среди образованных слоев общества, направленное к благу беднейших классов, начинается идеализацией последних. Ввиду того, что прежде всего необходимо бывает рассеять предубеждения против бедняков, которые существуют среди богатых, некоторая идеализация неизбежна. Поэтому наши ранние беллетристы-народники выводили только наиболее выдающиеся типы, которых люди обеспеченных классов могли лучше понимать и которые должны были, наверное, вызывать к себе симпатию; по этой же причине они лишь слегка касались менее симпатичных черт в жизни бедняков. Подобное явление можно наблюдать в сороковых годах во французской и в английской литературе, а в России представителями этого направления были Григорович, Марко Вовчок и др. Вслед за тем явился Решетников, с его художественным нигилизмом, с его отрицанием всех обычных условностей, с его объективизмом, с его решительным отказом созидать «типы» и с его предпочтением к обыденному человеку толпы; с его манерой вдохновлять читателя любовью к народу путем глубоко затаенного собственного чувства. Позднее пред русской литературой возникли новые задачи.

Читатели были уже полны симпатии к отдельному крестьянину или рабочему, но они хотели расширить область своих знаний в этой области; они хотели знать, каковы осново-начала, идеалы, внутренние побуждения, руководящие жизнью деревни? Какова их ценность для дальнейшего развития народа? Что и в какой форме колоссальное земледельческое население России может дать для дальнейшего развития страны и всего цивилизованного мира? Подобные вопросы выходили за пределы простых статистических исследований; для разрешения их требовался гений художника, которому приходилось находить ответ в разрозненных фактах и явлениях жизни. Наши беллетристы-народники смело пошли навстречу этим запросам читателя. Богатая коллекция отдельных крестьянских типов была дана предшествовавшими художниками; теперь читатели хотели найти в беллетристике, посвященной изображению народной жизни, изображение жизни деревни, деревенского «мира», его достоинств и недостатков, указаний на ожидающую его судьбу. И на эти вопросы новое поколение беллетристов-народников постаралось дать ответы.

Беря на себя эту задачу, они были совершенно правы. Не следует забывать, что в конечном анализе каждый экономический и социальный вопрос сводится к вопросу психологии индивидуума и социальной совокупности. Такого рода вопросы не разрешаются при помощи одной лишь арифметики. В силу этого в области социальных наук, как и в области психологии, поэт часто оказывается прозорливее физиолога. Во всяком случае, он имеет право голоса в разрешении этих вопросов.

Когда Успенский начал печатать свои первые очерки деревенской жизни — в начале 70-х годов, — молодая Россия была охвачена великим движением «в народ», и необходимо признать, что в этом движении, как и во всяком другом, была известная доля идеализации. Юноши, совершенно незнакомые с деревенской жизнью, имели, конечно, преувеличенные, идиллические иллюзии относительно деревенской общины. По всей вероятности, Успенский, родившийся в крупном промышленном городе Туле, в семье маленького чиновника и почти совершенно незнакомый с жизнью деревни, разделял эти иллюзии, — может быть, даже в самой крайней их форме. Под обаянием их он поселился в Самарской губернии, которая в то время вступала в круговорот современного капиталистического развития и где вследствие целого ряда особых причин уничтожение крепостного права совершилось в условиях, особенно разорительных для крестьян (даровые, «нищенские» наделы) и вообще вредоносных для жизни деревни.

Здесь ему пришлось, вероятно, жестоко страдать, видя разрушение своих юношеских иллюзий, и, как это часто случается, он поторопился сделать обобщения. Он не обладал образованием действительного этнографа, которое могло бы удержать его от чересчур поспешных этнографических обобщений, основанных на чересчур скудном материале, — и он начал давать изображения деревенской жизни, окрашенные глубоким пессимизмом. Лишь позднее, живя на севере, в деревне Новгородской губернии, он начал понимать влияние, какое оказывает обработка земли и жизнь в деревне на крестьян; лишь тогда перед ним начало раскрываться нравственное и социальное значение земледельческого труда и общинной жизни, и он понял, каким мог бы быть свободный труд на свободной земле. Эти наблюдения вдохновили лучшее произведение Успенского «Власть земли» (1882). Оно остается, во всяком случае, его лучшим трудом в этой области: художник является здесь во всей силе своего таланта и в своей истинной функции — выясняя внутренние движущие силы, которые руководят громадным классом трудящихся людей.


Златовратский и другие беллетристы-народники

Одним из великих вопросов дня в России является вопрос о том, должны ли мы способствовать разрушению общинного владения землею так же, как это сделали имущие классы в Западной Европе, и ввести взамен того личное крестьянское землевладение или же мы должны стремиться сохранить общину и приложить все усилия, чтобы она развивалась далее по типу земледельческих и промышленных ассоциаций. Сильная борьба идет по этому вопросу в среде русской интеллигенции, и в первых самарских очерках из крестьянской жизни, озаглавленных «Из деревенского дневника», Глеб Успенский отводит много места этому вопросу. Он пытался доказать не только, что крестьянская община, в ее настоящем виде, приводит к сильному угнетению личности, является помехой индивидуальной инициативе, ведет ко всякого рода притеснениям бедных крестьян богатыми, но также и то, что она является причиной общей бедности крестьянства. Но Успенский не упомянул тех аргументах, которые те же бедные крестьяне, если бы их спросили, не замедлили бы привести в защиту общинного владения землей; и он приписал этому учреждению результаты совершенно других, общих общерусских причин, — как это можно видеть хотя бы из того факта, что та же бедность, та же инерция и то же угнетение личности еще в большей степени наблюдаются в Белоруссии, где общинное землевладение давно уже перестало существовать. Успенский, при всей своей любви к крестьянству, выразил, таким образом, — по крайней мере в его самарских очерках — те взгляды, которые распространены в средних классах Западной Европы, которые, указывая на недостатки общинного владения, тоже сваливали на эту форму владения землею целый ряд фактов, в которых было виновато государство, а не община.

Положение, занятое Успенским, вызвало целый ряд ответов со стороны другого беллетриста-народника, обладавшего не меньшим талантом, — Златовратского (род. в 1845 г.), повести которого являлись как бы ответами на очерки Успенского и его пессимистические выводы. Златовратский с детства был близко знаком с жизнью крестьян средней России, и чем менее иллюзий он питал относительно ее, тем более он был подготовлен, когда начал серьезное изучение крестьянства, видеть хорошие черты в их жизни и понимать типы тех крестьян, которые принимали близко к сердцу интересы мира — деревни в ее целом; мирские типы этого рода я также хорошо знал в моей юности в тех же местностях России.

Златовратского, конечно, обвинили в идеализации крестьянства, но в действительности Успенский и Златовратский дополняли друг друга. Как они дополняли друг друга географически — Златовратский, описывая действительно земледельческую область средней России, в то время как Успенский изобразил периферию, окружность этой области, — так дополняли они друг друга и психологически. Успенский был прав, указывая на мрачные стороны общинных порядков, на недостатки общины, которая лишена, однако, жизненности вследствие давления всемогущей бюрократии; и Златовратский был прав, указывая на то, какие люди вырастают на почве общинных порядков, руководимые страстной привязанностью к земле, указывая, какие услуги они могут оказать деревенской массе при условии свободы и независимости.

Повести Златовратского представляют, таким образом, крупный этнографический вклад и обладают в то же время художественными достоинствами. Его «Деревенские будни», и в особенности его «Крестьяне присяжные» (с 1864 года крестьяне-домохозяева поочередно отбывали должность присяжных в окружных судах) полны глубоко интересных сцен из деревенской жизни. Его «Устои» представляют серьезную попытку охватить в художественном произведении основы русской деревенской жизни. В этом произведении читатель встречает типы людей, олицетворяющих возмущение крестьянства как против внешних притеснений, так и против рабской подчиненности массы этим притеснениям, — людей, которые при благоприятных условиях могут сделаться инициаторами движения более глубокого характера. Каждый, знакомый с внутренней жизнью деревни, знает, что подобные типы — вовсе не авторское измышление.

Писатели, упомянутые нами на предыдущих страницах, далеко не исчерпывают всей школы беллетристов-народников. Не только каждый крупный русский художник, начиная с Тургенева, был вдохновлен в том или ином из своих произведений народной жизнью, но наиболее выдающиеся современные писатели, как Короленко, Чехов, Эртель и многие другие (см. следующую главу), принадлежат до известной степени к той же категории. Найдется немало писателей этой школы, о которых более или менее подробно упоминается во всяком курсе новой русской литературы, но которым я, к сожалению, могу, за недостатком места, посвятить лишь несколько строк.

Наумов родился в Тобольске (1838), и, закончив университетское образование в Петербурге и поселясь в Западной Сибири, он написал ряд рассказов и очерков, в которых изображал деревенскую жизнь Западной Сибири и нравы золотопромышленных рабочих. Эти рассказы пользовались большой популярностью благодаря выразительному языку, энергии, которой они были проникнуты, и поразительным картинам «поедания» деревенской бедноты богатыми «мироедами».

Другим писателем, в совершенстве изображавшим «мироедов» в деревнях Европейской России, был Салов (1843-1902).

Засодимский (род. 1843) принадлежит к тому же периоду. Подобно многим из своих современников, он провел молодость в изгнании, но остался до сих пор все тем же «народником», сохранив горячую любовь к народу и веру в крестьянство. Его «Хроника села Смурина» (1874) и «Степные тайны» (1882) особенно интересны, так как в этих повестях Засодимский сделал попытку изобразить типы интеллектуально развитых, протестующих крестьян, какие встречаются в деревнях, но обыкновенно игнорируются другими беллетристами-народниками. Некоторые из таких крестьян возмущаются против общих условий деревенской жизни, некоторые являются мирными религиозными пропагандистами, наконец, некоторые развиваются под влиянием пропагандистов из образованных классов.

Петропавловский (1857—1892), писавший под псевдонимом Каронин, был действительным поэтом деревенской жизни, поэтом крестьянского труда. Он родился в юго-восточной России, в Самарской губернии, но уже в ранней молодости попал в ссылку, в Тобольскую губернию, где прожил много лет; по освобождении из ссылки он вскоре умер от чахотки. Он дал в своих повестях и рассказах несколько очень драматических типов деревенских «неудачников», но наиболее типичной для определения его таланта является повесть «Мой мир». В ней он рассказывает, как «интеллигент», страдающий нравственным раздвоением, находит душевное успокоение, поселясь в деревне и разделяя с крестьянами их почти сверхчеловеческий труд во время покоса и страды. Живя жизнью крестьян, он завоевывает их любовь и находит здоровую и разумную девушку, которая любит его. Это, конечно, до известной степени деревенская идиллия; но идеализация настолько незначительна, — как мы знаем по опыту тех «интеллигентов», которые действительно селились в деревне и вели себя по отношению к крестьянам как равные к равным, — что идиллия близко соприкасается с действительностью.

В заключение следует упомянуть еще некоторых беллетристов-народников. К ним можно причислить Л. Мельшина (род. 1860) — псевдоним ссыльного П. Я., отличающегося также поэтическим дарованием; отбыв двенадцать лет каторжных работ в Сибири как политический преступник, он издал два тома очерков из жизни каторжан, «В мире отверженных», и в некоторых отношениях это произведение может быть поставлено на ряду с «Записками из мертвого дома» Достоевского; С. Елпатьевского (род. 1854), также ссыльного, давшего ряд очерков из сибирской жизни; Нефедова (1847—1902), этнографа, который, помимо ценных научных работ, дал ряд превосходных очерков из фабричной и деревенской жизни; его произведения отличаются глубокой верой в неистощимый запас энергии и пластическую созидательную силу крестьянства; и многих других. Каждый из упомянутых нами писателей заслуживал бы более обширного очерка, так как произведения их в той или иной степени послужили к уразумению положения того или иного класса населения или способствовали выработке форм «идеалистического реализма», который наиболее подходит для изображения типов, взятых из среды трудящихся масс, и который позднее был причиной литературного успеха Максима Горького.


Максим Горький

Не многим писателям удалось добиться литературной известности с такой быстротой, как Максиму Горькому. Его первые очерки (1892—1895) были напечатаны в малораспространенной кавказской газете и оставались совершенно неизвестными в литературных кружках; но когда один из его рассказов появился в широко распространенном журнале, одним из редакторов которого был Короленко, то Горький немедленно обратил на себя общее внимание. Красота формы, художественная законченность и новая нота силы и вызова, звучавшая в рассказе, сразу выдвинули молодого писателя. Вскоре сделалось известным, что «Максим Горький» — псевдоним сравнительно молодого человека А. Пешкова, родившегося в большом приволжском городе, Нижнем Новгороде, в 1868 году. Отец его был мещанин, по ремеслу обойщик; мать его — замечательная женщина, также из семьи ремесленников, — умерла молодой, и мальчик попал на воспитание к родственникам матери. Детство Горького было не из счастливых: в девятилетнем возрасте его отдали «в мальчики» в магазин обуви, но месяца через два он обварил себе руки кипящими щами и был отослан хозяином вновь к деду. По выздоровлении его отдали в ученики к чертежнику, дальнему родственнику, но через год, вследствие очень тяжелых условий жизни, Горький убежал от него и поступил на пароход в ученики к повару, который оказался очень начитанным человеком и приучил самого Горького к чтению. Позднее Горькому приходилось работать в качестве пекаря, уличного носильщика, продавать яблоки на улицах и т. д., пока наконец не попал писцом к адвокату. В 1891 году он странствовал пешком с бродягами по южной России и во время этих странствований написал несколько рассказов, из которых один был помещен в одной кавказской газете. Рассказы Горького были замечательно хороши, и когда в 1900 году они были изданы в четырех небольших томах, все издание разошлось в очень короткое время, и имя Горького заняло место, если говорить только о современных русских беллетристах, в ряду с Короленко и Чеховым, непосредственно после Льва Толстого. В Западной Европе и Америке его известность распространилась с такой же быстротой, как только некоторые из его очерков были переведены на французский и немецкий языки, с которых они, в свою очередь, были переведены по-английски.

Достаточно прочесть некоторые из рассказов Горького, как, например, «Мальва», «Челкаш», «Бывшие люди» или «Двадцать шесть и одна», чтобы сразу понять причины его быстрой популярности. Мужчины и женщины, описываемые Горьким, вовсе не герои: это самые обыкновенные бродяги и босяки; и сами произведения Горького нельзя назвать повестями в собственном смысле этого слова: это — лишь очерки, картинки жизни. И несмотря на это, во всемирной литературе, включая рассказы Мопассана и Брета Гарта, найдется мало произведений, в которых читатели нашли бы такой тонкий анализ сложных и борющихся между собою человеческих чувств; такие интересные, оригинальные и новые характеры, так хорошо обрисованные, и человеческую психологию, так искусно переплетенную с фоном природы — спокойным морем, угрожающими волнами или бесконечной, сожженной солнцем степью. В первом из названных нами рассказов вы действительно видите косу, врезавшуюся в «смеющееся море», на которой рыбак устроил свой шалаш, и вы понимаете, почему Мальва, которая любит рыбака и приходит к нему каждое воскресенье, любит эту косу не менее, чем она любит самого рыбака. Вслед за тем на каждой странице рассказа вы поражаетесь совершенно неожиданным разнообразием тонких черт, которыми обрисована любовь Мальвы, этой странной и сложной натуры, а также поражаетесь непредвиденными положениями, в которых обрисовываются пред вашими глазами в короткий промежуток нескольких дней бывший крестьянин-рыбак и его сын крестьянин. Разнообразие черточек, то утонченных, то животно-грубых, то нежных, то почти жестоких, какими Горький обрисовывает чувства своих героев, чрезвычайно велико.

Горький — несомненно большой художник, и притом — поэт; но он также результат того длинного ряда беллетристов-народников, которых мы имели в России за последние пятьдесят лет. Горький воспользовался их опытом. Он наконец нашел то счастливое соединение реализма с идеализмом, за которым русские беллетристы-народники гнались столько лет, хотя надо сказать — как это замечает мне переводчик этой книги, — что это соединение уже было найдено Гоголем, Тургеневым, Толстым и т. д. Решетников и его современники пытались, описывая народ, писать повести ультрареалистического характера, избегая малейшего следа идеализации. Они сдерживали себя, когда чувствовали склонность к обобщению, к творчеству, к идеализации. Они пытались писать лишь дневники, в которых события, крупные и мелкие, значительные и ничтожные, изображались бы с одинаковой точностью, даже без изменения тона рассказа. Мы видели, что этим путем силой их таланта им удавалось получать чрезвычайно острые эффекты; но, подобно историку, который тщетно пытается быть «беспартийным» и в конце концов все же оказывается человеком партии, они не могли избежать той идеализации, которой так боялись. Художественное произведение всегда неизбежно носит личный характер; как бы ни старался автор, но его симпатии отразятся на его творчестве, и он будет идеализировать то, что совпадает с его симпатиями. Горький перестал бояться такой идеализации. Григорович, например, идеализировал всепрощающее терпение и выносливость русского крестьянина; и даже Решетников, совершенно бессознательно и, может быть, против собственной воли, идеализировал почти сверхъестественную выносливость, которую ему пришлось наблюдать на Урале и в бедных кварталах Петербурга. Таким образом, и ультрареалист, и романтик — оба впадали в некоторую идеализацию. Горький, по-видимому, понял это; во всяком случае, он не имеет ничего против известной идеализации. В его приверженности к правде он почти так же реалистичен, как Решетников; но он повинен в идеализации в той же мере, как и Тургенев, когда он рисовал Рудина, Елену или Базарова. Он даже идет дальше, говоря, что мы должны идеализировать, и для идеализации он выбирает среди бродяг и босяков, которых он сам знал, тип, вызывающий его наибольшее сочувствие, — мятежный тип. Этим и объясняется его успех. Оказалось, что читатели всех наций бессознательно ждали появления подобного типа в литературе, как облегчения от скучной посредственности и отсутствия яркой индивидуальности в окружающей их среде.

Слой общества, из которого Горький взял героев для своих первых рассказов, — а именно в небольших рассказах проявляется с особенной силой его талант, — это бродяги южной России: люди, оторвавшиеся от общества, никоим образом не желающие налагать на себя иго постоянной работы, работающие как случайные рабочие в портовых городах Черного моря, — люди, ночующие в ночлежных домах или где-нибудь в загородных канавах и шатающиеся летом из Одессы в Крым и из Крыма в степи Северного Кавказа, где они всегда находят работу во время страды.

Вечная жалоба о нищете и неудаче, беспомощность и безнадежность, являющиеся преобладающей нотой в произведениях ранних беллетристов-народников, совершенно отсутствуют в рассказах Горького. Его бродяги не жалуются.

«— Все в порядке, — говорит безрукий, — ныть и плакать не стоит — ни к чему не поведет. Живи и ожидай, когда тебя изломает, а если изломало уже — жди смерти! Только и есть на земле всех умных слов. Поняли?» («Тоска», I, 311).

Вместо плача и жалоб о тяжелой судьбе у бродяг Горького звучит освежающая нота энергии и смелости, совершенно новая в русской литературе. Его босяки и бродяги — нищенски бедны, но им на это «наплевать». Они пьянствуют, но это вовсе не то мрачное пьянство отчаяния, которое мы видели у Левитова. Даже один из наиболее униженных из них, вместо того чтобы подобно героям Достоевского превращать свою беспомощность в добродетель, мечтает о пересоздании мира и об обогащении его. Он мечтает о моменте, когда «мы, бывшие бедняки, уйдем, обогатив бывших Крезов богатством духа и силою жить» («Ошибка», I, 170).

Горький не выносит хныканья; он не выносит самобичевания, столь сродного некоторым писателям, так поэтически выражаемого тургеневскими гамлетизированными героями, возведенного в добродетель Достоевским и образчики которого встречаются в России в таком бесконечном разнообразии. Горькому знаком этот тип, но он безжалостен к подобным людям. Он предпочтет любого мерзавца этим эгоистическим слабосильным людям, которые всю жизнь занимаются самогрызением, принуждая других пить с ними, для того чтобы разводить перед слушателем длинные рацеи об их якобы «пламенеющих душах»; он презирает эти существа, «полные сочувствия», которое не идет, однако, дальше самосожаления, и «полные любви», которая, в сущности, не что иное, как себялюбие. Горький прекрасно знает этих людей, которые всегда ухитряются разбить жизнь женщин, доверяющих им; которые не остановятся даже перед убийством, и все же будут хныкать, ссылаясь на обстоятельства, которые довели их до этого. «И вижу я, что не живут люди, а все примеряются и кладут на это всю свою жизнь», — говорит старуха Изергиль в рассказе под тем же названием. «И когда обворуют себя, истратив время, то начнут плакаться на судьбу. Что же тут судьба? Каждый сам себе судьба! Всяких людей я нынче вижу, а вот сильных нет! Где ж?.. И красавцев становится все меньше!» (Рассказы, I, 126),

Зная, как русские интеллигенты страдают этой болезнью хныканья; зная, как редки среди них агрессивные идеалисты — действительные мятежники — и как, с другой стороны, многочисленны Неждановы (герой тургеневской «Нови»), даже среди тех, которые покорно отправляются в Сибирь, — Горький избегает брать свои типы из интеллигентной среды, думая, что интеллигенты чересчур легко делаются «пленниками жизни».

В «Вареньке Олесовой» Горький вылил все свое презрение к среднему «интеллигенту» начала девяностых годов. Он выводит в этом рассказе интересный тип девушки, полной жизни; это — чрезвычайно первобытное существо, совершенно незатронутое идеалами свободы и равенства; но девушка эта полна такой усиленной жизненности, так независима, так правдива по отношению к самой себе и к окружающим, что возбуждает глубокий интерес. Она встречается с одним из тех интеллигентов, которые знакомы с высшими идеалами и преклоняются пред ними, но в то же время — слабняки, вполне неспособные к здоровой жизни. Конечно, Вареньке смешна даже идея, чтобы подобный человек мог влюбиться в нее, и Горький заставляет ее следующим образом характеризовать обычных героев русских повестей: «Русский герой какой-то глупый и мешковатый, всегда ему тошно, всегда он думает о чем-то непонятном и всех жалеет, а сам-то жалкий-прежа-алкий! Подумает, поговорит, пойдет объясняться в любви, потом опять думает, пока не женится... а женится — наговорит жене кислых глупостей и бросит ее...» («Варенька Олесова», II, 281).

Как мы уже говорили ранее, любимый тип Горького — это «мятежник», человек, находящийся в состоянии полного возмущения против общества и в то же время мощный, сильный. Так как ему приходилось встречать этот тип, хотя бы в зародышевом состоянии, среди бродяг и босяков, с которыми он жил, то он берет из этого слоя общества своих наиболее интересных героев.

В «Коновалове» Горький сам, до известной степени, дает психологию своего героя-босяка. Это — «интеллигент среди обиженных судьбой, голых, голодных и злых полулюдей-полузверей, наполняющих грязные трущобы городов». Это — люди «в массе своей существа от всего оторванные, всему враждебные и надо всем готовые испробовать силу своего озлобленного скептицизма» (II, 23). Босяк Горького чувствует, что ему не повезло в жизни, но он не ищет оправдания себе в обстоятельствах. Коновалов, например, не допускает справедливости теории, которая в таком ходу между образованными неудачниками, а именно, что он якобы является печальным продуктом «неблагоприятных обстоятельств». Он говорит: «Жизнь у меня без всякого оправдания... Живу и тоскую... Зачем? Неизвестно. Внутреннего пути у меня нет... Понимаешь? Как бы это сказать? Этакой искорки в душе нет... Силы, что ли? Ну, нет во мне одной штуки — и все тут!» И когда его молодой друг, начитавшийся в книгах разных извинений и оправданий для слабости характера, указывает на «разные темные силы», окружающие человека, Коновалов говорит ему: «Упрись крепче!.. Найди свою точку и упрись!»

Некоторые из босяков Горького, как и следовало ожидать, склонны к философствованию. Они задумываются над человеческой жизнью и имеют возможность узнать ее.

«— Каждый человек, — говорит он, — боровшийся с жизнью, побежденный ею и страдающий в безжалостном плену ее грязи, более философ, чем сам Шопенгауэр, потому что отвлеченная мысль никогда не выльется в такую точную и образную форму, в какую выльется мысль, непосредственно выдавленная из человека страданием» («Коновалов», II, 31).

Любовь к природе является другой характеристической чертой босяков: «Коновалов любил ее (природу) глубокой, бессловесной любовью, выражавшейся только мягким блеском его глаз, и всегда, когда он был в поле или на реке, он весь проникался каким-то миролюбиво-ласковым настроением, еще более увеличивавшим его сходство с ребенком. Иногда он с глубоким вздохом говорил, глядя в небо: «Эх!., хорошо!..» И в этом восклицании всегда было более смысла и чувства, чем в риторических фигурах многих поэтов... Как все-таки и поэзия теряет свою святую простоту и непосредственность, когда из поэзии делают профессию» (II, 33-34).

Но должно заметить, что мятежный босяк Горького — не «ницшеанец», игнорирующий все за пределами узкого эгоизма или воображающий себя «сверхчеловеком». Для создания чисто ницшеанского типа необходимо «болезненное честолюбие» «интеллигента». В босяках Горького, как и в изображаемых им женщинах самого низшего класса, имеются проблески величия характера и простоты, несовместных с самообожанием «сверхчеловека». Он не идеализирует их настолько, чтобы изображать их действительными героями; это не соответствовало бы жизненной правде: босяк все-таки побежденное существо. Но он показывает, как у иных из этих людей, вследствие сознания ими собственной силы, бывают моменты величия, хотя силы этой все-таки не хватает, чтобы создать из Орлова («Супруги Орловы») или Ильи («Трое») действительных героев — людей, способных бороться с противниками, обладающими силами более значительными, чем какими обладают они сами. Горький как бы задает вопрос: «Почему вы, интеллигенты, не имеете такой же яркой индивидуальной окраски, не так открыто мятежны против общества, которое вы критикуете? Почему вы не обладаете силой, присущей некоторым из этих отверженных?» Ведь — «не своротить камня с пути думою!»

Талант Горького особенно ярко высказывается в его рассказах; но, подобно его современникам, Короленко и Чехову, как только Горький берется за более обширную повесть, требующую полного развития характеров, попытка его заканчивается неудачно. Взятая в целом повесть «Фома Гордеев», несмотря на отдельные прекрасные сцены, производящие глубокое впечатление, слабее большинства его рассказов. В то время как начало «Трое» — идиллическая жизнь трех юношей, на которую уже ложится трагическая тень будущего, — сначала заставляет нас ожидать, что мы найдем в этой повести одно из прекраснейших произведений русской литературы, конец повести расхолаживает читателя: он совершенно неудачен. Французский переводчик «Троих» предпочел даже прервать перевод на том месте повести, где Илья стоит над могилой убитого им человека: переводчик счел такой конец более естественным, чем конец, написанный Горьким.

Почему Горького преследует неудача в этом отношении — вопрос очень щекотливый, на который трудно ответить. Но на одну причину, пожалуй, можно указать. Горький, подобно Толстому, чересчур честен как художник, чтобы «изобретать» такой конец, какого действительная жизнь его героев не подсказывает ему, хотя бы такое окончание могло быть очень живописным; кроме того, класс людей, который он так превосходно описывает, не обладает тою последовательностью, тою целостностью, которые необходимы, чтобы, являясь героями художественного произведения, они могли дать ему тот заключительный аккорд, без которого такое произведение не может считаться законченным и не будет совершенным.

Возьмем, например, Орлова в «Супругах Орловых». «Горит у меня душа... — говорит он. — ...Хочется ей простора... чтобы мог я развернуться во всю мою силу... Эх-ма! силу я в себе чувствую — необоримую! то есть, если бы эта, например, холера да преобразилась в человека... в богатыря... хоть в самого Илью Муромца, — сцепился бы я с ней! Или на смертный бой! Ты сила, и я, Гришка Орлов, сила, — ну, кто кого?»

Но эта сила недолго владеет Орловым. В другом месте рассказа Орлов говорит, что его «во все четыре стороны сразу тянет» и что его судьба — не борьба с гигантами, а бродяжество. Этим он и кончает. Горький — чересчур большой художник, чтобы сделать из Орлова победителя в борьбе с гигантами. То же самое можно сказать и относительно Ильи в «Трое». Это — сильный тип, и невольно задаешься вопросом: почему Горький не изобразил его начинающим новую жизнь под влиянием тех молодых пропагандистов социализма, с которыми Илья встречается? Почему бы Илье не умереть, например, в одной из тех стычек между стачечниками-рабочими и войсками, в одном из тех столкновений, которые как раз постоянно происходили в России в то время, когда Горький заканчивал свою повесть? Но Горький, может быть, ответил бы нам, что он и в данном случае верен действительности. Люди, подобные Илье, мечтающие лишь о «чистой купеческой жизни», не пристают к рабочему движению. И он предпочитает закончить жизнь своего героя гораздо более прозаически, он предпочитает показать его пред читателями дрянным, слабым, мелким в его нападении на жену околоточного надзирателя, заставляя даже пожалеть эту женщину, — чем сделать Илью выдающимся участником в рабочем движении. Если бы было возможно идеализировать Илью до такой степени, не переходя за границы позволительной идеализации, Горький, вероятно, не остановился бы перед этим, так как он целиком стоит на стороне допустимости идеализации в реалистическом искусстве, но такая идеализация Ильи была бы уже чистым романтизмом.

Снова и снова Горький возвращается к идее о необходимости идеала для беллетриста. «Причина современного шатания мысли, — говорит он в «Ошибке», — в оскудении идеализма. Те, что изгнали из жизни весь романтизм, раздели нас донага; вот отчего мы стали друг к другу сухи, друг другу гадки» (I, 151). Позже в «Читателе» (1898) он вполне развертывает свое художественное вероисповедание. Он рассказывает, как одно из его ранних произведений было, по напечатании, прочтено в кружке друзей. Он получил за него много похвал и, простясь с друзьями, шел по пустынной улице, чувствуя в первый раз в своей жизни счастье; но в это время человек, незнакомый ему и которого он не заметил в кружке слушателей, нагоняет его и начинает говорить ему об обязанностях автора.

«Вы согласитесь со мной, — говорит незнакомец, — если я скажу, что цель литературы — помогать человеку понимать себя самого, поднять его веру в себя и развить в нем стремление к истине, бороться с дурным в людях, уметь найти хорошее в них, возбуждать в их душах стыд, гнев, мужество, делать все для того, чтобы люди стали благородно-сильными и могли одухотворить свою жизнь святым духом красоты» (III, 241—242).

«Мы, кажется, снова хотим грез, красивых вымыслов, мечты и странностей, ибо жизнь, созданная нами, бедна красками, тускла, скучна!.. Попробуем, быть может, вымысел и воображение помогут человеку подняться ненадолго над землей и снова высмотреть на ней свое место, потерянное им!» (245).

Но далее Горький делает признание, которое, может быть, объясняет, почему он не мог создать более обширного романа, с полным развитием характеров. «Я открыл в себе, — говорит он — немало добрых чувств и желаний, немало того, что обыкновенно называют хорошим, но чувства, объединяющего все это, стройной и ясной мысли, охватывающей все явления жизни, я не нашел в себе» (III, 247). Читая это признание, тотчас вспоминаешь о Тургеневе, который видел в подобной «свободе», в подобном объединенном понимании мира и жизни первое условие для того, чтобы сделаться крупным художником.

«Можешь ли ты, — продолжает спрашивать Читатель,— создать для людей хотя бы маленький, возвышающий душу обман? Нет!.. Все вы, учителя наших дней, гораздо больше отнимаете у людей, чем даете им, ибо вы все только о недостатках говорите, только их видите. Но в человеке должны быть и достоинства; ведь в вас они есть? А вы, чем вы отличаетесь от дюжинных, серых людей, которых изображаете так жестоко и придирчиво, считая себя проповедниками, обличителями пороков, ради торжества добродетели? Но замечаете ли вы, что добродетели и пороки вашими усилиями определить их только спутаны, как два клубка ниток, черных и белых, которые от близости стали серыми, восприняв друг от друга часть первоначальной окраски? И едва ли Бог послал вас на землю... Он выбрал бы более сильных, чем вы. Он зажег бы сердца их огнем страстной любви к жизни, к истине, к людям...» (стр. 249).

«Все будни, будни, будничные люди, будничные мысли, события, — продолжает безжалостный Читатель,— когда же будут говорить о духе смятенном и о необходимости возрождения духа? Где же призыв к творчеству жизни, где уроки мужества, где добрые слова, окрыляющие душу?» (250).

«Ибо, сознайся! — ты не умеешь изображать так, чтоб твоя картина жизни вызывала в человеке мстительный стыд и жгучее желание создать иные формы бытия... Можешь ли ты ускорить биение пульса жизни, можешь ли ты вдохнуть в нее энергию, как это делали другие?» (251).

«Я вижу вокруг себя много умных людей, но мало среди них людей благородных, да и те, которые есть, разбиты и больны душой. И почему-то всегда так наблюдаю я: чем лучше человек, чем чище и честнее душа его, тем меньше в нем энергии, тем болезненнее он, и тяжело ему жить... Но как ни много в них тоски о лучшем, в них нет сил для создания его» (251).

«И еще, — снова заговорил мой странный собеседник, — можешь ли ты возбудить в человеке жизнерадостный смех, очищающий душу? Посмотри, ведь люди совершенно разучились хорошо смеяться!» (251).

«Не в счастье смысл жизни, и довольством собой не будет удовлетворен человек — он все-таки выше этого. Смысл жизни в красоте и силе стремления к целям, и нужно, чтобы каждый момент бытия имел свою высокую цель» (254).

«Гнев, ненависть, мужество, стыд, отвращение и, наконец, злое отчаяние — вот рычаги, которыми можно разрушить все на земле». «Но что вы можете сделать для возбуждения в нем жажды жизни, когда вы только ноете, стонете, охаете или равнодушно рисуете, как он разлагается?» (252— 253).

«О, если б явился суровый и любящий человек с пламенным сердцем и могучим всеобъемлющим умом! В духоте позорного молчания раздались бы вещие слова, как удары колокола, и, может быть, дрогнули бы презренные души живых мертвецов!..» (253).

Эти же идеи Горького о необходимости чего-нибудь лучшего, чем обыденная жизнь, чего-нибудь возвышающего душу, положены в основании его драматического произведения «На дне», которое имело такой успех в Москве, но которое, будучи сыграно той же труппой в Петербурге, не вызвало особенного энтузиазма. Идея этого произведения напоминает «Дикую утку» Ибсена. Обитатели ночлежного дома могут кое-как жить, лишь пока у них имеются какие-либо иллюзии: пьяница-актер мечтает об излечении от пьянства в каком-нибудь специальном заведении; падшая девушка ищет убежища в иллюзии действительной любви, и т. д. И драматическое положение этих существ, у которых и так мало нитей, привязывающих их к жизни, становится еще более острым, когда эти иллюзии разрушаются. Этот драматический этюд Горького очень силен. Но на сцене он должен несколько терять вследствие некоторых чисто технических ошибок (бесполезный четвертый акт, введение торговки Квашни, появляющейся только в первом акте и потом исчезающей); но, помимо этих ошибок, сцены чрезвычайно драматичны. Положение отличается действительным трагизмом, действие — быстро, а разговоры обитателей ночлежного дома и их философия жизни воспроизведены с замечательным искусством. Вообще, чувствуется, что Горький еще не сказал последнего слова. Является только вопрос — найдет ли он среди тех классов общества, среди которых он теперь вращается, дальнейшее развитие — несомненно, существующее — тех типов, которые он лучше всего понимает? Найдет ли он среди них дальнейшие материалы, соответствующие его эстетическому вероисповеданию, которое было до сих пор источником его сил?








Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке