• Sacrum и profanum[64]
  • Трудности определения культуры
  • Откуда произошла культура?
  • Случайность в культуре
  • Патология культуры
  • XI. Границы роста культуры

    Sacrum и profanum[64]

    «В политической жизни уже нет четкого различия между войной и миром, между суверенностью и зависимостью, между вторжением и освобождением, между равенством и деспотизмом. Нет и очевидной границы между палачом и жертвой, между мужчиной и женщиной, между поколениями, между преступлением и геройством, между законом и его нарушением, между победой и поражением, между левыми и правыми, между разумом и безумием, между врачом и пациентом, между учителем и учеником, между искусством и шутовством, между знанием и невежеством... Примеры этого странного распада понятий легко привести... В психиатрии есть направления, предпринимающие нелепые усилия, дабы само понятие психического заболевания представить как инструмент страшного давления врачей на так называемых больных... С каким жаром ставят под сомнение саму врачебную профессию как выражение невыносимой иерархии! Как в „Движении за освобождение женщин“, так равным образом и в молодежной моде на каждом шагу заметны явные и отчаянные усилия стереть разницу между мужчиной и женщиной. Напомним также об идеологии „дешколаризации“. Она стремится не к реформе школьной системы, но к ее глобальному уничтожению, считая разницу между обучающим и обучаемым – чистым обманом, который измыслило репрессивное общество. Напомним и о движениях, ссылающихся (безосновательно) на марксизм, но по сути провозглашающих обычный бандитизм и грабеж как способ противостоять общественному неравенству. Или о движениях, тоже ссылающихся (и тоже безосновательно) на марксизм, чтобы объявить: раз война – это только продолжение политики, то различие между политикой военной и мирной есть лишь различие между двумя техническими способами осуществления одного и тоге же, и смешно приписывать им моральный вес. Напомним, наконец, и о доводах, согласно которым нет разницы – кроме той же технической – между правопорядком и насилием, потому что закон – это лишь инструмент классового гнета».

    Так пишет Лешек Колаковский в своем очерке «Odwet Sacrum w kulturze»[65]. Колаковский не утверждает, что истоки такой ситуации с понятиями лежат в политике, потому что нечто аналогичное с очевидностью можно наблюдать и в областях, никоим образом не инспирированных политикой: и в музыке, и в живописи, и в литературе. Зато он считает, что дифференцированный вклад sacrum в формирование таких противостоящих друг другу понятийных пар исчезает вместе с уходом этого sacrum из культуры нашего времени и представляет собой одно из последствий тотальной секуляризации современного сознания. Однако он сам признает, что в последней инстанции столь аморфное затухание понятийных оппозиций (в конечном счете скорее выступающее как цель, нежели реализованное de facto[66] – потому что во многих случаях речь идет о программах неосуществимых, за что Колаковский и называет их абсурдными) есть итог утраты самими этими оппозициями их жесткости. К тому же эта жесткость возникает не в самих понятиях, но имеет внешнее происхождение. Колаковский называет такое положение вещей противоречием структуры и изменения. Структуру здесь можно отождествить с консерватизмом sui generis, а изменение – с эволюционным или даже революционным развитием всех жизненных сфер. Колаковский признает, что между секуляризацией западного мира и стремлением к упразднению начал, противостоящих этой секуляризации и образующих «систему координат», не может быть установлена эмпирически доказанная причинная связь. Не видит он и никакого лекарства от этой болезни сознания, но только ставит диагноз, из которого вытекают факультативные мрачные прогнозы. Потому что эта саркома уничтожает самые основы категориального осознания всех явлений и дает все новые метастазы. Если же она вызвана уходом sacrum, то уже ничто ее не удержит, потому что невозможно приказать сакральности вернуться в современную духовную жизнь.

    Можно ли, однако, в самом деле признать атрофию sacrum причиной описанного Колаковским смешения понятий[67]? Его личное отношение к sacrum для меня не ясно. В цитированном нами очерке он сообщает, что религия – это способ, которым человек принимает свою жизнь как неизбежное поражение. Тем самым он, по-видимому, приближается к известному положению марксизма о том, что вера – это «опиум», в данном случае обезболивающее средство от житейских невзгод. Позицию Колаковского можно понимать различно: либо так, что вера – действенное обезболивающее, хотя ложно обещает потустороннее исправление всякой несправедливости; либо так, что в вере истина, потому что, исходя из реального положения вещей, она признает человеческую природу необратимо испорченной Первородным Грехом. Эмпирически доказать истинность веры нельзя, но можно придерживаться точки зрения, что аутентичная, в полной мере принятая сердцем вера распространяет свое стабилизирующее влияние на человеческую социальность в ее целом. Иными словами, вера играет роль «центра тяжести» и «стабилизатора» безотносительно того, что люди, возможно, только придумали себе sacrum, а может быть, и так: сначала его открыли, чтобы затем ему подчиниться, а впоследствии от него отказались. А ведь вполне существенно различие между заявлениями: «Люди должны верить в Бога, потому что Он существует» и «Люди должны верить в Бога потому, что в социальном плане им такая вера полезна». Это различие между религиозным и прагматическим отношением к sacrum; между sacrum как автономной ценностью (хотя признание тоже может иметь полезные для общества результаты) и sacrum как ценностью инструментальной, как «стабилизатора» – средства для достижения цели.

    Поскольку Колаковский ни в одном из известных мне его сочинений не отрекся от наблюдающегося у него атеизма в пользу веры, его слова можно признать за поучение христианам со стороны нехристианина: что им следует делать, дабы не только быть добрыми христианами, но и своей верой укреплять основы общественного бытия. Такая позиция не лишена трагизма – понимать, что столь необходимо для жизни, но самому того не иметь. Впрочем, в равной степени к такому учителю с его трактовкой веры как орудия можно отнестись с подозрением. В частности, к тому, как он увековечивает некую понятийную «систему координат» для любого межчеловеческого общения. Этой своей мировоззренческой амбивалентности Колаковский придерживается по-прежнему. Недавно я обнаружил в венской газете «Die Presse» его статью о двух Апокалипсисах как двух концах света. Один может наступить по воле Божией, как сказано в Евангелии, – настанет «кончина века»; а другой – самоубийство, которое, возможно, человечество само себе устроит. Здесь опять-таки мое внимание привлекла не сама поднятая тема, но молчание автора по поводу его личного отношения к вере. Если меня спросят, есть ли публичный аспект у этого вопроса, составляющего нечто наиболее интимное для каждого человека, я отвечу утвердительно. Еще одним примером такой непоследовательности в употреблении понятий, которую сам Колаковский считает фатальной, был бы философ, проповедующий кантианство, сам при этом не будучи кантианцем. Кантианство как философская система предполагает определенную онтологию. Также и любая религиозная вера предполагает определенную онтологию. В истории философии наблюдались и такие позиции, как у Дьюи, который полагал, что (тут я сильно упрощаю) истинным надлежит считать все, что оказывается полезным. Но этот мэтр у истоков безграничной релятивизации понятия истины по крайней мере провозглашал свою доктрину вполне открыто.

    Коль скоро же Колаковский не исповедует прямо своего credo[68], это заставляет меня делать выводы, исходя из того, в чем он признается. Христианскую веру можно понимать противоположными способами в зависимости от того, сосредоточивать ли внимание на посюсторонних или потусторонних объектах, к которым она обращена. В первом случае адресат веры – уже изначально необратимо испорченная человеческая природа, во втором – в качестве объекта веры выступает надежда на спасение. Колаковский, по-видимому, придает больше значения первой, трагичной, а не второй, радостной, составляющей христианства. Мне здесь представляется наиболее важным то, что в приведенном очерке он сближает философию с естественнонаучной теорией эволюции в том отношении, что статус той и другой неэмпиричен. Иными словами, ни та ни другая экспериментально не доказуемы. Не знаю, заметил ли он, что этим сравнением сам заставляет себя слить в «аморфную массу» две с исключительной четкостью противостоящие друг другу концепции: концепцию Сверхестественного Творения и концепцию Естественной Эволюции. Если дарвинизм столь же неподвержен фальсификации экспериментов, как любое теологическое или философское credo, то нашему мышлению грозит распад под эгидой логической произвольности. Потому что при таком подходе в равной мере правы оказываются не только католические богословы и биологи-эволюционисты, но и фундаменталисты, стремящиеся к буквальному пониманию мифа о сотворении мира, который содержится в книге Бытия. А это – лишь первый шаг к постепенной ликвидации точных наук. Тот, кто отвергает дарвинизм за его неэмпиричность, отвергает также вместе с ним многие научные par excellence[69] дисциплины, начиная с космологии и космогонии. То же понятие эволюции материи является в обеих этих науках одним из важнейших в наши дни, и в обеих этих дисциплинах эмпирические исследования не могут быть проведены – по крайней мере непосредственно. Любая крупномасштабная научная теория основывается на других теориях. Космологические и космогонические теории опираются на обе теории Эйнштейна, на квантовую механику, термодинамику и т.д. Опровержимость (фальсифицируемость) всех этих теорий – это не свойство, которое теория либо имеет на 100%, либо вообще не имеет. Также и «процентная величина» опровержимости определенной теории, вообще говоря, не является постоянной историко-научного процесса. Сегодня эволюционистов больше, чем было во времена Дарвина, не потому, что возобладала такая мода, а потому, что правдоподобие эволюционизма возросло вследствие открытий, совершенных уже много лет спустя после Дарвина: от обнаружения единого наследственного кода до раскрытия закономерностей генетики популяций и до генной инженерии.

    Сделанные в данном разделе замечания носили вступительный характер. Мое намерение заключается в том, чтобы взвесить и оценить гипотезу, гласящую: у роста культуры есть границы, достижение которых влияет на культуру разрушительно. С наблюдениями Колаковского я соглашаюсь в том, что касается констатации фактов, но не обязательно в том, что касается причин. По самой своей природе не может быть экспериментально опровергнута выдвинутая гипотеза, что слияние взаимоисключающих ранее понятий в «бесформенную массу» влечет за собой угасание sacrum в культуре и что это угасание – некая «месть» культуре со стороны отвергнутого sacrum. Можно, однако, постепенно увеличивать количество данных, включаемых в поле размышлений над этой болезнью общественного сознания. Добавлю, что пока не могу взять в толк, почему эти нелепые и усеянные узлами противолежащих друг другу понятий информационные сети, в которые мы пытаемся уловить все явления, – почему эти жесткие сети, кажется, всегда «размягчаются» во время крупных перемен в жизни общества. Особенно сильно «размягчение» выражено в эпоху заката той или иной культуры. Возникающее в эти периоды смешение описаний и диагнозов – явление, наверное, столь же древнее, как Вавилонское столпотворение. Но в доброе старое время было легче выбраться из такого смешения, потому что на земле происходили только локальные изменения. В каждом культурном круге были свои sacrum и profanum, свои собственные способы подведения любых событий под соответствующие категории. Разные культурные круги могли существовать один рядом с другим, но либо вообще не получали друг от друга никакой информации, либо наглухо были изолированы. Либо, наконец, иногда их столкновения давали начало «гибридам», полным новых жизненных сил. Однако барьеры между культурными кругами пали в нашем столетии, разрушенные техническим прогрессом, а средиземноморская культура, родившая этот прогресс, родила также великие надежды на всеобщее светлое будущее. Теперь эти надежды все чаще становятся иллюзорными.

    Трудности определения культуры

    Понятие культуры по меньшей мере столь же трудно для определения, как понятие жизни. До сих пор безуспешными, хотя и не полностью бесплодными оказывались попытки смастерить определение, которое удовлетворяло бы полнотой и связностью, а сверх того позволяло бы установить, движется ли данная конкретная культурная формация в сторону «добра» или «зла». О безуспешности этих попыток я говорю в том смысле, что не создана такая теория культуры, которая охватывала бы различные культурные аспекты культуры – по крайней мере не хуже, чем теоретические исследования в области точных наук охватывают явления, изучаемые этими науками. Но я еще сказал: «не полностью бесплодными». Это потому, что в данном плане можно сформулировать суждения, которые претендуют (в своем дальнейшем развитии) на статус эмпирических. Правда, эти суждения не могут быть непосредственно включены в сферу эмпирии, потому что они не настолько формализованы, чтобы дать возможность что-то измерять, между тем не может быть эмпирической теории без системы мер. Вместе с тем нельзя считать эти суждения и совсем произвольными вымыслами; полагаю, что они находятся где-то на полпути между верифицируемым и неверифицируемым знанием. Гипотеза, которую я здесь постараюсь обосновать, соответствует (в самом общем плане) гипотезам, которыми биология оперировала лет сто назад, когда только формировался эволюционизм, а вместе с тем шли и попытки объяснять типичные биологические явления – например, эмбриональное развитие или регенерацию поврежденных тканей с помощью понятий, взятых исключительно из опыта. Например, с помощью понятия поля, организующего ткани, хотя природа этого поля была совершенно не ясна, а потому можно было утверждать, как это и делали виталисты, что признаки живой материи принципиально несводимы к признакам материи неживой и соответственно невыводимы из признаков неживой материи, то есть что «жизнь» – категория замкнутая, потому что нет и не может быть непрерывных переходов между реакциями, изучаемыми химией, и реакциями, наблюдаемыми в живой клетке. В настоящее время такие переходы уже хорошо известны и можно считать, что в дальнейшем мы будем знакомиться с ними все более и более всесторонне. Мы уже изучили часть важных в этом аспекте механизмов, собственно физических и химических, но фундаментальных с точки зрения явления биогенеза и эмбриогенеза, а также тканевой регенерации и разрушения опухолей. Мы уже знаем, что биогенез – это процесс, в ходе которого более ранние проявления предбиологической динамики определенных макромолекулярных связей постепенно ликвидируются, сменяясь динамикой самоорганизации систем, уже, несомненно, «живых». По поводу этой смены можно сформулировать следующее: жизнь, возникая и развиваясь, весьма эффективно стирает следы собственного возникновения и развития. После того как этот процесс продолжился в течение приблизительно двух миллиардов лет, разумным созданиям, которые порождены как раз этим процессом, сферы неживой и живой природы кажутся уже разделенными непроходимой пропастью.

    Однако, кроме этого, теоретической биологии – и чем дальше, тем лучше – известно, что результаты природной эволюции не могут быть прогнозируемы, потому что зависят от стохастических явлений, которые предвидеть невозможно. Не менее безнадежной мне кажется задача предвидения направлений развития культуры. Однако в целом это не означает, что вообще ничего нельзя было бы сказать о свойствах культуры, о связанных с ней возможных опасностях. Биолог, наблюдающий различные виды животных в природе, не искаженные влияниями цивилизации, не может предсказать, какой из видов и каким способом даст начало каким-нибудь новым видам. Тем не менее он может довольно точно определить условия, в которых соответствующие организмы просто не смогут больше жить, и в конечном счете диагноз таких условий, вообще говоря, вполне банален. Биолог, например, заверит нас, что непрерывный экспоненциальный рост некоей популяции животных должен в конце концов прекратиться и что вычисления, согласно которым единственная пара мух, размножающаяся без ограничений, покроет всю поверхность Земли, – чистейшая абстракция, потому что мухи перемрут раньше, чем дойдет до популяционного взрыва. Размеры популяций всех видов живых существ удерживаются в известных границах другими популяциями, а помимо того – условиями среды. Исходя из этого соображения, можно считать, что границами биосферы обозначены границы роста всех вообще популяций. А эти границы можно в самых общих чертах обозначить количественно, потому что суммарная масса всего живущего на Земле есть величина более или менее постоянная. По аналогии я допускаю, что и культуролог никогда не сможет предсказать рост той или иной культуры, но по крайней мере сможет определить, есть ли у него границы и каковы они. Однако для определения этих границ необходимо предварительно определить единицы измерения и способы их употребления. Попробую теперь выполнить это на правах гипотезы.

    Начну, как говорится, от печки: от самого начала, и даже не от начала культуры, а от начала жизни. Биология достигла того, что уже никакая differentia specifica, взятая изолированно, не отделяет живой материи от неживой. Ибо не существует ни одного признака, свойственного жизни, но нигде, кроме жизни, не наличествующего. Жизнь как особое состояние материи есть равнодействующая процессов, которые (если их интерпретировать на наиболее мелкомасштабном молекулярном уровне) сами не суть жизнь. Но они являются ее компонентами. Между собой эти процессы связаны двояко: в плане энергетическом и в информационном энергетическую динамику невозможно отделить от круговорота информации et vice versa[70], так как первая и второй являются друг для друга необходимыми условиями. Также и перечисление взятых по отдельности признаков, присущих жизни, не ведет к построению ее целостной модели, потому что это будет лишь предметный указатель к какой-то книге, но не ее содержание. Подобно тому, как отдельные свойства живой материи можно обнаружить в материи неживой, так и отдельные признаки, характерные для культуры, мы найдем в популяциях животных. Так, находим у них ритуал поведения (например, брачного), язык (хотя и рудиментарный, только лишь сигнальный, например, у пчел), пользование орудиями (к ним прибегают не только обезьяны, но и некоторые птицы, которые извлекают насекомых из коры дерева с помощью взятой в клюв палочки), индивидуально сформированные мнения (своего рода «предрассудки» в форме условных рефлексов), а также и мнения, приобретенные коллективно. Таковые наблюдаются в социальной жизни приматов, например, павианов. Возникает у животных и социальная иерархия, постоянная (например, у общественных насекомых) или временная (например, так называемый pecking order[71] у кур и птиц из отряда куриных). Язык, созданный людьми, затрудняет распознавание такого рода сходства. Дело в том, что в нем имеются разные выражения для сходных явлений в зависимости от того, относятся ли они к животным или к людям. Лучше всего это видно в специальной терминологии, используемой охотниками. Она весьма остроумно приспособлена, чтобы умерщвление – центральная точка охоты – никоим образом и никак нельзя было сблизить применительно к животным и к людям даже в связи с такими понятиями, как убийство, растерзание, умышленное убийство. Язык стремится оправдать и все, сопутствующее умерщвлению животных, например, не называют кровью их кровь и т.д. Однако и в повседневном языке происходит то же самое, только в более слабой форме. Человек умирает, а животные подыхают. Малосведущий человек высказывает суеверия, а голубь, которого сбила с толку созданная в лаборатории ситуация, ложно реагирует на стимул. Если гусенок привязывается к тому, кто его кормит, это импринтинг, а если ребенок – к матери, это любовь. Я не утверждаю, что все, имеющее нервную систему, ведет себя тождественно. Я утверждаю только, что сходства, о которых идет речь, неслучайны, а если их собрать в систему, то это в конечном счете – общее отличие культуры от не-культуры, подобно тому, как есть общее отличие жизни от не-жизни.

    Откуда произошла культура?

    Каждый, кто знаком с предметом, признает такую постановку вопроса наивной. Тем не менее я попробую на этот вопрос ответить.

    Мир представляет собой многокомпонентную смесь детерминированных и статистических (то есть предвидимых и непредвидимых в смысле будущего состояния) рядов событий. Пределы всего этого множества событий простираются от движений небесных тел до движения элементарных частиц. Врата жизни – это гармония макромолекулярной самоорганизации, оживленной потоком энергии в смесях типа броуновой эмульсии. Чтобы жить, надо иметь упорядоченность и ассимилировать упорядоченность (»ad). Таким образом, жизнь двояким способом противостоит стохастичности. Стохастичность участвует в жизненных процессах либо как освоенная (например, как случайность мутаций в генетических структурах), либо как неосвоенная (например, как генетический дрейф в популяциях – или как раковая опухоль в организмах). Не существует абсолютно надежных эволюционных решений, а потому нет и предела эволюции как процессу в том смысле, чтобы был достигнут ее «оптимум».

    Эволюция – это постоянная дивергенция в решении вопроса о выживании, а виды – это поочередные решения этого вопроса. Вместе с тем виды являются и результатами таких решений, то есть предложениями типа «Эврика!», а одновременно и формулировками заданий на будущее. Потому что эволюция не представляет собой сплошного порыва, приближающего «окончательное решение», но она есть непрерывный поиск и нахождение, которые с течением времени подвергаются самоусложнению (autokomplikacji), так как эволюционное движение есть необратимая специализация. Каждый акт усиления приобретенной в ходе эволюции способности к выживанию втягивает ее (эволюцию) в дальнейшее усовершенствование этой специализации, если оно оказывается выгодным, то есть помогает выстоять в игре с Природой, хотя выигрыш в этой игре никогда не оказывается чистым выигрышем. Он порождает новые проблемы, требующие решения, а решение их каждый раз представляет собой дальнейшее движение в направлении специализации. Специализация – это рафинирование способностей в отношении отбора и выживания за счет утраты первоначальной универсальности. Что касается нейтрализации, это прием, к которому прибегает эволюция, чтобы на базе уже возникших специализаций построить новый ярус этологической универсальности. Иными словами, это стратегия такого «генерального штаба», который наделяет подразделения, действующие на данном направлении, как можно меньшей тактической автономией. Если же будет совершен переход от тактической автономии к стратегической, то можно будет сказать, что данный вид превратился в разумный.

    Попробуем с помощью простого мысленного эксперимента ответить на вопрос, как могла бы выглядеть культура в мире, отличном от нашего. Свойства этого другого мира вытекают из такого, например, рассуждения. Эволюция – это игра коалиции систем с Природой, коалиции – достаточно своеобразной, так как ее члены, вообще говоря, не образуют некоего entente cordial[72], поскольку взаимно друг друга пожирают. «Коалицией» их можно называть только потому, что это взаимное пожирание постепенно изменяет естественную среду способом, полезным для всех, кто остался в живых, и приводит к целостному динамическому равновесию в обволакивающем нашу планету покрывале, именуемом биосферой. Одни участники игры вымирают, но появляются другие, и игра за выживание продолжается. Природа во время этой игры также ведет себя определенным способом: а именно, изменяются геологические, климатические, астрономические условия. Все происходящие в ходе этих изменений сдвиги можно назвать экологическими условиями игры, иначе говоря – стратегией Природы. Если бы эта стратегия отличалась строгой регулярностью и тем самым могла быть алгоритмизирована, то и применяемая живыми существами стратегия выживания находилась бы в точном соответствии с этим алгоритмом, и только с ним. Ибо задача выживания в таком случае имела бы, согласно этому алгоритму, только одно оптимальное решение, а любой организм, который методом проб и ошибок дошел до воплощения этого алгоритма в своей структуре и в своем поведении, останавливался бы и не участвовал далее в эволюционном движении, потому что достиг максимальной эффективности выживания. При этом эволюционная стратегия жизни заключалась бы в достижении алгоритма, образующего экран, полностью поглощающий виды. А именно: как вид, полностью еще не освоивший алгоритм, так и вид, перешедший за его пределы, в равной мере могли бы наилучшим образом и далее существовать, но естественный отбор втиснул бы жизнь в плоскость единых и высших правил и с этих пор был бы уже только отбором стабилизирующим. Таким образом, в мире с единообразной стратегией Природы культура вообще не могла бы возникнуть. Она возникает вследствие того, что Природа представляет собой область, где господствуют нарушения и неалгоритмизированные, иначе говоря – непредсказуемые изменения. Эволюция – непрекращающийся процесс, потому что любая эволюционная стратегия имеет характер одновременно неопределенный и компромиссный. Внутри альтернативы «двухполюсных» решений возникает компромисс, продиктованный либо неопределенностью решений на видовом уровне, либо тенденцией к ее минимизации (причем эта тенденция нарушена отбором). Организмы могут трактовать изменение условий среды либо как преходящее, либо как долгосрочное, причем выбирать между первым флуктуирующим вариантом и вторым, устойчивым, для них принципиально невозможно. Поэтому они следуют одному из двух вариантов приспособления к этому изменению: либо обратимому, иначе говоря, фенотипическому, либо необратимому, иначе: генотипическому. Трансформация стратегии по обратимому типу в чем-то лучше, потому что позволяет отказаться от принятого решения, но в чем-то и хуже, потому что адаптивная пластичность фенотипов имеет свои границы, переступить которые позволяет только радикально необратимое изменение генотипа. Изменение генотипа лучше в том смысле, что делает возможными переходы по шкале от водоросли до человека, – и хуже в том смысле, что делает невозможным отказ от уже совершившейся трансформации. Водоросль при благоприятных условиях может – а человек не может – уйти на стадию, где смерть является обратимой, и принять вид замкнутой споры.

    Итак, эволюционный прогресс – это одновременно выигрыш и утрата, риск и уменьшение риска, новая деятельность и новые упущения. Что, собственно, делает эволюция в условиях этой дилеммы? Она применяет изощренный прием, известный как «нейтрализация» организмов. Зажатая в клещи фенотипической слабости и генотипической необратимости, эволюция создает новый компромисс. Она творит организмы, жестко детерминированные генотипически, но весьма пластичные фенотипически. Моделью такого компромисса служит мозг. Будучи генотипически обусловлен, он усиливает фенотипическую адаптацию. На уровне генетики человека стратегические решения возникают уже не в веществе наследственности, но в культурной системе. Культура делает возможным то, что невозможно биологически: создает стратегии одновременно революционные и обратимые, то есть допускающие их пересмотр и преобразование в темпе, недостижимом для наследственного вещества. Специация, возникающая благодаря изменениям в этом веществе, происходит в течение миллионов лет. Не меньше одного миллиона лет требует для своего эволюционного утверждения новый биологический вид. В культуре для специации нужны – самое большее – тысячи лет. Если же культурогенез протекает ускоренно, на самые крупные стратегические преобразования достаточно всего лишь десятков лет. С этим ускорением маневрирования связаны в миллионы раз большие опасности, свидетелями которых мы являемся; но винить за них мы никого не можем. Анализ, проведенный по правилам теории игр и теории нелинейного программирования, показывает, что эволюция сделала все, бывшее в ее силах...

    Мозг создает с течением времени культуру как стратегию выживания, при которой вид может отступить и может изменить эту стратегию на совершенно иную, нисколько не утрачивая при этом заданной неизменностью генотипа видовой идентичности.

    Для всех этих модусов эволюционного прогресса общим является принцип, который можно назвать принципом антистохастического действия. Генеральный штаб жизни, то есть наследственное вещество организмов, осуществляет стохастическую стратегию, потому что такую стратегию осуществляет его противник – Природа. Когда противник использует лотерейные ходы, то лучше всего (как доказывается с помощью теории игр) противопоставить им такую стратегию, которая также является лотерейной. Лучшая модель для результатов бросания кости – бросание другой аналогичной кости. Поэтому генетические мутации случайны, то есть ненаправленны. Полезными их делает естественный отбор. Увековечиваемое отбором уже не стохастично, потому что здесь остается только та фракция мутационной случайности, которая адаптивно противопоставлена случайным шагам Природы. Когда наступает, допустим, значительное похолодание климата, мутационный ответ организмов будет случайным, но выживут только такие, которые «по счастливому случаю» вырастят у себя густой мех (или будут сдирать шкуры с других животных, чтобы себя ими покрыть). Или же те, кому удастся перебежать или перелететь в теплые края, и т.д. (Но только прошу не принимать эти примеры буквально, потому что они представляют собой колоссальное упрощение.)

    Культура тоже вовлечена в игру за выживание с Природой, однако не только ведет эту игру, но сверх того ее и интерпретирует, иначе говоря, создает для себя ее образ. Этот образ не может быть редуцирован ни к генотипам, ни к фенотипам игроков, а также не обязательно изоморфен или хотя бы гомоморфен структуре реально проведенной игры. Как правило, этот образ «избыточен», так как приписывает игре такие признаки, которые в физическом смысле не существуют. Физически существуют только коалиция игроков, да еще экологическая среда, часть Природы – поле, где и разыгрывается партия. Игроки вместе с тем принимают, что ни поле игры, ни ее правила не ограничиваются тем, что может быть обнаружено чисто физическими методами. Каким образом игроки могут стоять на такой позиции? В целом это очень просто: они систематически отрицают стохастический характер среды и вытекающую из него стохастичность своего собственного положения. Тому, что в этом положении de facto является случайным, они противостоят двумя способами: путем инструментальных действий, а также путем символических (знаковых) интерпретаций. В начале антропогенеза нет ни большой разницы, ни противоречия между категориями инструментального и символичного, поскольку инструмент – это символ, а символ – это инструмент, так что любое действие происходит одновременно в двух планах: физическом и внефизическом. Нет необходимости, чтобы инструмент был объектом, внешним по отношению к телу. Отдельные части тела могут трактоваться и как орудия, и как символы. Гениталии могут быть и орудиями, и символами плодовитости. Впрочем, оба этих момента на различных стадиях культурной игры становятся взаимно дополнительными: если инструментарий уже отчетливо сформирован, он постепенно утрачивает придававшийся ему первоначально символический смысл. Утрачивает, но не полностью. Сразу после хирургической операции можно заказать мессу по случаю счастливого избавления. Одно, во всяком случае, другого не исключает. Результат хирургической операции более неопределен, чем результат ремонта автомобиля, – соответственно никто, отдав автомобиль в ремонт, вообще говоря, не станет заказывать мессу по случаю удачного завершения ремонта. Это потому, что для хирургической операции стохастичность – и тем самым непредвидимость – результатов не такова же, как для ремонта автомобиля.

    Теперь надо защититься от упреков в неисторичности. Несомненно, что понятия случайных процессов в давние времена еще не существовало (особенно в трактовке современной науки, то есть в смысле индетерминизма и стохастичности, равно как и теории вероятностей). Понятие это – позднего происхождения, поскольку не укладывается в рамки архаики. Однако мы вовсе не говорим, будто бы люди когда-нибудь поступали согласно рефлексии, которая перед лицом какой-либо неприятности сначала распознает ее случайный характер, а потом приступает к поиску ее инструментальной либо символичной ликвидации. На самом деле стохастические случайности возникают перед нами как непонятные, неожиданные, незаслуженные, нерассчитанные; они навязываются нам именно тем, что сильнейшим образом препятствуют своей ассимиляции разумом. Отклонения, ломающие весь привычный ход вещей – например, то, что молния может убить или что ребенок может родиться калекой, – сосредоточивают на себе внимание сильнее, чем то, что вода утоляет жажду, а мясо успокаивает голод. Поэтому для деятельности, созидающей культуру, центрами кристаллизации служат прежде всего важные события случайного характера: значительные поражения и успехи в жизни требуют более интенсивной рефлексии, чем ежедневный, повседневный быт. Вместе с тем нет никакого способа установить с определенностью, что так или иначе культура пошла именно от такой трактовки случайных явлений и что они были «истолкованы» путем их реинтерпретирующего перевода в контекст упорядоченности данного типа. Можно и уменьшить предполагаемый вес случайности как культурного фактора, допустив, что первобытный человек прежде всего сознавал происходившие с регулярностью мощные природные явления, например, смену времен года, и уже на этой основе вторично пытался рационально освоить все нерегулярное и непредвидимое, добавляя незримый порядок к тем явлениям, в которых нет зримого.

    Во всяком случае, фактом является, что человеческая мысль всегда пыталась и продолжает пытаться все случайное (управляемое стечением обстоятельств) превратить проявления в некоей регулярности. Также фактом является, что случайность – ни в своей ранней концептуальной форме «везения», «случившегося кстати», «оказии», ни в более позднем в понятийном отношении виде «совпадения», зависящего от вероятностного распределения разнородных событий – не появляется ни в каких мифах, легендах, религиозных догматах, верованиях на первых местах как одна из сил, распоряжающихся миром. И еще факт: в истории мысли никогда не было достигнуто полного согласия по поводу стохастичности, то есть лишенной всяких оснований случайности, как бы некоей способности бытия флуктуировать. Вместе с тем все человеческие общества стремились устранить из самого своего поля зрения представление о человеческом жребии как о слепой случайности, которую нельзя ни предвидеть, ни понять и в которой человек может отыскать в качестве смысла только то, что сам в нее вложил. Таким образом, случайность подлежала устранению либо инструментальным, либо символическим способом. Ее преодолели концептуальные орудия и истолкования, которые совместно должны были сделать ее чем-то приемлемым. Ее стали считать непостижимой Тайной, Мойрой, Немезидой, Промыслом, результатом битв между богами или между Добром и Злом, вообще результатом столкновения противостоящих друг другу стихий, каждая из которых, взятая по отдельности, ни в коей мере не имеет «лотерейного» характера. Также и попытки истолкования несчастных случаев, достигавшие концептуальных окрестностей понятия случайностей (Кисмет, Фатум), никогда не признавали человека и мир за переменные стохастические, иначе говоря – никак не фиксированные с определенностью в ценностном плане. Структурный инвариант мифов – их неприятие случайности. То, что героям мифов представляется совершенно случайным, на самом деле есть непознанное ими решение Провидения. Не обращает Бога в фактор статистического перемешивания и Августинианская доктрина полной неопределенности в распределении благодати – провиденциально даруемой в соответствии с непостижимыми решениями Небес, а вовсе не за заслуги и добродетель. Дело в том, что в этой доктрине тайна распределения благодати непостижима только, если смотреть из мира переходящего. (Впрочем, нелишне подчеркнуть, что и эту доктрину Церковь в конце концов не приняла).

    При всем своем большом значении, высокая чувствительность к проблемам стохастичности человеческой жизни не является постоянной величиной для всех культур. Иначе говоря, характерным для любой данной культуры параметром является ширина маргинальной полосы, которая окружает так называемую чистую, не нагруженную никаким значением случайность. В ритуализованных, в каком-то смысле гипердетерминированных (против случайности) культурах почти ничто не может быть случайным, потому что практически все их моменты отражают господствующую интерпретацию мира как жесткого системно структурного единства. В таких культурах все что-то означает, между тем как случай, если это «чистый» случай, – ничего значить не может.

    Гораздо более широка маргинальная полоса около случайности в культурах «расшатанных», без такой крайней идиосинкразии. Впрочем, и поздно возникшие великие религии в данном пункте характеризуются диагностической для их культуры расплывчатостью. Если все происходит по Божией воле, то аналогичным образом хорош и конец света и детский понос. Но для верующего имя Божие звучит, естественно, только в первом контексте, хотя в обоих случаях речь идет о событиях равно реальных и предметных, а значит – как будто бы равно подверженных возвышенному метафизическому истолкованию.

    Одним из самых поздних (исторически) бастионов борьбы со случайностью уже в наше время была физика, царица естественных наук. У нас еще в памяти слова, которым Эйнштейн отверг квантовую теорию: «Бог не играет с миром в кости». Тем не менее эту позицию оказалось невозможно удержать. В биологии и поныне достаточно специалистов, отказывающихся признать роль творца видов за чисто случайными мутациями наследственной плазмы, производящими разнородность, которую затем шлифует естественный отбор. Впрочем, случайность мутаций наследственной субстанции не является «абсолютно чистой» и тем более не может ни в коем случае быть отождествленной с какой-либо хаотичностью изменений генотипа. Точные науки еще не до конца разобрались в понятиях «хаоса» и «случайности». Однако трудные загадки, скрытые за этими понятиями, выходят за пределы данного рассуждения.

    Не менее, чем естественные науки, здесь заслуживают внимания те отрасли математики, которые – как, например, статистика – занимаются случайными событиями. Эти отрасли долго считались подсобными, чем-то «худшим» по сравнению с чистой математикой, а спор о месте понятия вероятности среди категорий отнюдь еще не затих. Можно даже утверждать, что человеческое сознание с давних пор было враждебно понятию случайности, и необходимо было суммировать множество открытий в разных отраслях эмпирии, чтобы наконец за этим понятием было признано его особое значение в создаваемом наукой образе мира.

    Случайность в культуре

    В ходе исторического процесса все время усиливалась деятельность, направленная против случая. Это вполне реальное явление. Оно было следствием роста эффективности техники, обратно пропорционального размерам сферы действий чисто символических. Ибо то, что можно сделать против случая соответствующими материальными приемами, постепенно проходит через такие интерпретации в культуре, которые вербально превращают случайные явления в неслучайные. Подчеркну, что это превращение не реальное, оно касается лишь имен. Однако здесь необходимы случайные явления, которые могут постичь человека, подразделить следующим образом. Терапия того, что происходит в организме индивидуума, как и того, что происходит в общественном организме, может (в том случае, когда происходящее есть случайным образом возникший недуг) быть эффективной также и в тех условиях, когда эта терапия – результат не эмпирического знания, но иррациональных верований. Например, магии. Покажем это на двух примерах из двух весьма далеких друг от друга областей жизни. Бородавки на коже можно вывести, выжигая их трихлоруксусной кислотой или электрическим ножом: это будут процедуры медицинской эмпирии. Но можно также вывести бородавки, заговаривая их – если индивид, которого таким образом лечат, вполне серьезно верит в эффективность заговаривания бородавок. Мы приписываем второй вид исцеления той власти – в принципе скрытой, – которая есть у мозга над всем организмом. А именно: у того, кто верит в эффективность заговаривания бородавок, такая процедура может привести – при посредстве нервной системы – к постепенному сжатию кровеносных сосудов, которые питают клетки, разросшиеся на коже. Эти клетки из-за упомянутого сжатия сосудов умирают и отпадают, оставляя после себя мелкие рубцы. Нам, правда, неизвестны подробности нейрофизиологического механизма этого явления, а потому мы и не знаем, отчего нельзя вызвать аналогичного закрытия кровеносных сосудов, заговаривая бородавки у человека, который в заговаривание не верит. Самое интересное, что «заговаривателем» может быть и врач. Именно таким способом он может удалить бородавки у доверчивого пациента. Но сам себя он этим способом не вылечит. Кроме того, нам неизвестно, каким образом некая «вера», то есть определенное состояние центральной нервной системы, преобразуется в определенное физиологическое состояние на определенной периферии организма. Мы только знаем, что у действия такой веры есть границы, в которых оно эффективно, и что эти границы совпадают с границами организма. Того, что находится за пределами организма, вылечить упомянутым способом (следовательно, «верой») невозможно. Невозможно добиться актом веры, например, чтобы пуговица оторвалась от рубашки – хотя можно актом веры отделить бородавки от кожи.

    Ряд элементов «магической веры» заметен также в самых современных явлениях экономической жизни. Так, например, курс какой-нибудь валюты начинает расти по отношению к курсу других валют, несмотря на то что эксперты единогласно утверждают, что он в принципе не должен расти, потому что, допустим, речь идет о валюте государства, бюджет которого обременен огромным дефицитом. Отчего же тогда происходит это повышение денежного курса? Оно представляет собой результат сложных социальных явлений, обычно в международном масштабе, и выводится, если говорить в целом, из психологической установки общества, которая, в свою очередь, есть следствие политических и социальных событий, или всего лишь ожидания таких событий. Насколько же этот психологический коэффициент ожидания, то есть каких-то надежд или же опасений, затрудняет – и вполне реально – построение математических моделей экономической ситуации государств и всего мира! Затрудняет, потому что этот коэффициент не поддается никаким из применяемых в экономических науках методов измерения.

    Однако в обоих рассмотренных вопросах, столь далеко отстоящих друг от друга (бородавки и валютные курсы), фактором, вызывающим самые конкретные материальные изменения положения дел, является определенный комплекс предвидений или верований. До какой-то степени эти феномены перекликаются с феноменом так называемых самоисполняющихся предсказаний, когда, например, большое число людей, опасающихся девальвации какой-нибудь валюты, начнет от нее усиленно избавляться в пользу других платежных средств. Это крайне усиливающееся предложение при весьма ослабевающем спросе, очевидно, снизит курс данной валюты.

    Что же, по существу, такое – «вера»? Прежде всего, по-видимому, признание неопределенной информации за определенную, а вместе с тем – человека за существо, способное принять эту информацию раз и навсегда. Если взглянуть на историю человечества на протяжении десятков тысяч лет, то выяснится, что она прошла, говоря в самых общих чертах, три фазы. Самая древняя, культурогенез, напоминала работу естественной эволюции – тем, что творила различные виды культур подобно различным биологическим видам. В этой фазе культуры возникали и крепли полифилетично – иначе говоря, независимо друг от друга – в различных местах земного шара. Первобытные коллективы, изолированные друг от друга, создавали нетождественные друг другу формы культуры. Каждая из этих форм возникала около одного, свойственного только ей образа мира, а потому можно было бы назвать данный тип культур «моноиконичным». Только в следующей фазе происходили встречи, столкновения и взаимопроникновения культур, причем наибольшую экспансию и ускорение развития приобрела средиземноморская культура благодаря тому, что исповедовавшиеся в ней религии пришли к согласию на возникновение техногенной эмпирии. Это согласие было дано не без сопротивления и не сразу, но лишь в поздней фазе христианства. Благодаря этому на первый план начали выходить технические средства, которые постепенно стали обходиться без символического обоснования и поддержки, а затем и без всякой сверх– и внечеловеческой трансцендентальной санкции. В последней фазе, длящейся и поныне, культурная моноиконичность становится всеобщим социальным согласием с одним, и только одним, истинным образом мира. Однако в этом образе уже не только значения, но и необходимо соответствующий им долг. В этой фазе моноиконичность подверглась влиянию полииконичности, все более явно усиливаемому благодаря инструментальному отношению к миру и к самим его обитателям. Эта полииконичность представляет собой общественное согласие на сосуществование различных образов мира, а тем самым и различных его значений, поэтому также и различных – признаваемых за высшие – ценностей. По всем этим причинам полииконичность обычно называют плюрализмом.

    Будучи рассмотрена сквозь призму аксиологически нейтральной физики, индустриальная цивилизация представляет собой систему, преобразующую первично независимые от человека переменные в переменные, зависящие от его решений. Это – физические переменные жизненной среды, переменные самой общественной среды и биологические переменные, характеризующие все живое, включая и человека. Последовательность стадий цивилизационного движения – от типично физических переменных, через общественные, к биологическим – не возникла из специфики культуры, породившей это движение. Напротив, эта последовательность определена постепенным повышением чисто предметной трудности стоящих перед цивилизацией задач. Ибо легче построить эффективную в энергетическом отношении, даже почти совершенную машину, чем совершенное общество; и легче обеспечить регулярное воздействие на общественную систему, чем на основные свойства живых организмов.

    Это цивилизационное движение сильно усложняется тем, что трансформировать или стабилизировать общественные состояния можно, используя силу, в то время как в физике или в биологии нельзя аналогичным образом применить силу ради получения желаемого эффекта. В самом деле, можно принудить общество к определенному поведению, издав закон, за которым стоит санкция силы, но нельзя аналогичным способом принудить материальные тела, чтобы они, например, летали. Или принудить живые организмы, чтобы они проявили свойства, каких эволюционное видообразование им не дало. Эпидемии, опустошавшие средневековую Европу, были проявлением независимости (от человека) определенных эколого-биологических переменных. Однако с тех пор как эти переменные стали зависящими от человека, серьезность некогда огромных опасностей значительно уменьшилась. Но процесс разового или регулярного преобразования независимых переменных в переменные, от нас зависящие, не является ни единообразным, ни однозначно полезным для человека. Действия, устраняющие случайность и проявляющаяся в овладении ходом изменения некоторых переменных, обычно ведут к нежелательной трансформации других переменных, иногда и параметрических величин, а также и почти постоянных. Таким нежелательным стохастическим эффектом сплошной индустриализации является, например, нарушение тех параметров биосферы, которые вот уже в течение тысячелетий превращают ее в гомеостат, то есть в систему с большим потенциалом динамического равновесия. Обычно такие рикошеты индустриализации называют угрозами для среды обитания.

    Если мы предельно кратко суммируем биологическую эволюцию и ее антропогенетический «промежуточный финиш», то получим следующую картину. Любая стратегия – это предпочтение неких форм поведения и уже тем самым – признание определенных ценностей. Ценности, «признаваемые» биологически эволюционирующими видами, являются чисто прагматическими. Границы их действия совпадают с пределами, в которых наследственные коды гасят случайность. «Хорошее» в данном случае есть то, что способствует распространению кодов, а «плохое» – то, что ему мешает. Плохое подлежит ликвидации, а плохо приспособленное вымирает. Никаких других ценностей биологические виды не могут «признавать», потому что биологическим видам «нечем» их «признавать». Чтобы превратить ценности чисто прагматические, вспомогательные (в эволюции они помогают выжить) в автономные, необходимо превратить модель среды в образ мира. В рамках модели среды можно ориентироваться на выживание. Строя картину мира, можно сверх того еще найти ее смысл. Найденный же смысл во всех культурах означал присущую каждой из них нестохастическую, нелотерейную, неслучайную характеристику внутри отношения «человек – мир». Человек – это существо, не согласное с тем, что во многих отношениях случайным является как его возникновение и жизненное состояние, так и занимаемое индивидуально им место в мире. Свое несогласие с безразличием в этом вопросе («как было, так и было») человек выражает верой, которая распознает в мире своеобразный порядок с предназначенным для человека неслучайным местом. Всякий акт веры налагает определенные обязательства как на самого человека, так и на мир, упорядочиваемый этой верой. Конкретные смыслы мира веры в разных религиях в большой мере разнятся, но общим знаменателем для этих столь различных смыслов является неслучайное отношение мира к человеку. Ничто по отношению к нам не может быть чисто случайным; уже в этой позиции чувствуется пристрастность. Поэтому мир каждой религии отличается присущим именно ему пристрастием, а соответствующие культуры ставят себе цель отчетливо обозначить это пристрастие, а также согласовать с ним всю человеческую жизнь. Таким образом, я отстаиваю тезис, что культура – это установление, направленное против случайности. В мире, основанном на случайностях, то есть в мире, никем не сотворенном, ни для кого не предназначенном, ни к кому не пристрастном, – в таком мире ценности не открываются. Их устанавливают. Однако тот, для кого мир и человек – это не две взаимно независимые случайные переменные, тот не может согласиться, что ценности в мире вообще не открываются, но что просто мы их миру приписываем и таким способом произвольно устанавливаем их (или обнаруживаем в мире некий порядок, который по человеческому согласию признается затем единым порядком). Поэтому установление ценностей, всегда и всюду признаваемое нахождением их, равносильно избыточной антислучайности всякой культуры. «Идеально эффективная» культура с аксиологической точки зрения означает состояние, когда кодекс присущих ей ценностей полностью воспринят ею «внутрь» и все относящиеся к ней люди безоговорочно их соблюдают. История духовной деятельности человека – это история перехода от моноиконичных к полииконичным культурам. Множественность картин мира проявляется как их взаимное противоречие и война. Диапазон культурной полииконичности, если взять наибольший разброс разнообразных картин мира, простирается от лишенного всякого осмысления чисто случайного мира до мира универсальной провиденциальности. Первый – это абсолютное равнодушие, второй – например, абсолютно пристрастная любовь. Даже нож убийцы может выражать эту любовь. Собственно так надлежит понимать слова: Credo, quia absurdum est[73].

    Культура не дает согласия на любой тип упорядочения, какой только можно обнаружить в мире, но предпочитает виды упорядоченности по возможности однозначные, по возможности отчетливые и по возможности детерминированные. Что касается доброжелательности, то не все существовавшие до сих пор культуры приписывали ее миру как «обращенное к нам состояние вещей». Чаще они признавали ее в качестве того, что можно от мира получить в обмен на что-то, например, на принесенные жертвы. Легче поверить в упорядоченность мира, чем в его доброжелательность к человеку. Культуры соглашались с тем, что эта доброжелательность не лишена недостатков, и объясняли их каждая на свой лад. В этих объяснениях культурное сознание выступало в защиту человека или в защиту человека и мира друг от друга, но, пожалуй, никогда не играло роли обвинителя мира. Если и выдвигались обвинения, то направлены они бывали в адрес человека, который впал в заблуждение или грех.

    Иногда приходится слышать, что между верой и наукой существует сильная коллизия, потому что весьма разнятся виды порядка, которые та и другая усматривают в мире. Однако это не вполне верно. Знакомясь с историей науки, нетрудно заметить, что многие постулаты, касающиеся мира и его строения, наука переняла от веры. Наука, как и вера, искала порядок однозначный, отчетливый и детерминированный. Уже относительно очень рано в своей истории наука отказалась от роли защитника приписываемой миру доброжелательности к человеку. Вместе с тем от остальных постулатов, связанных с порядком, наука в полной мере не отказалась и по сей день. Она отступила, причем постепенно, только от постулатов, которые уже никак невозможно было удержать под напором прогресса знаний. Не случайно, что только в наше время появились такие космогонические и космологические модели, которые приписывают миру в очень ранней фазе его развития неопределенность физических структур, иначе говоря, такое состояние, в котором единых, повсеместно действующих, универсальных законов Природы могло еще и не быть. Мы в целом не занимаемся здесь этим вопросом в содержательном плане, то есть не спрашиваем, соответствует ли фактическому положению дел гипотеза о том, что «прамир», возникший, например, в результате Большого Взрыва, характеризовался «беспорядком» как sui generis «смешением многих различных физик». Существенно для нас только то, что такого рода гипотезы, окончательно и к тому же еще explicite расстающиеся с «единым строем Космоса», получили свою прямую формулировку в науке только в конце XX столетия. Тоже только в XX столетии, и всего лишь на несколько десятков лет раньше, наука четко и явственно отказалась от детерминированного порядка вещей. Не знаю, почему науковедение не очень-то интересовалось этим, на мой взгляд, крайне важным вопросом. Попытки навязать миру строго детерминированное устройство предпринимали величайшие умы. Достаточно снова вспомнить слова Эйнштейна, что «Бог не играет с миром в кости» (Der Herrgott wurfelt nicht). Однако такая же попытка проявилась и в специальной лексике теоретической физики, когда атом был приравнен к планетной системе, а применительно к элементарным частицам прямо говорили об их локализации. В частности, их теоретически и экспериментально открываемые признаки определяли терминами, весьма укорененными в человеческих чувственных способностях (в плане интуитивного восприятия движения и зрительной очевидности). Только после открытия (собственно, постулирования) кварков физика распрощалась с последними остатками терминологического антропоморфизма и стала называть отдельные признаки кварков «цветом», «странностью», «очарованием» и т.д. Можно было бы представит себе, что физики, рассерженные на Природу за ее антиантропоморфность, проголосовали на каком-нибудь своем конгрессе за то, чтобы окончательно выбросить за борт такие термины, которые (как вот еще один из них: спин) еще удерживали какую-то связь со значениями обиходного языка. Но нет, никакого такого конгресса и ничего подобного не было. Процесс отказа от антропоморфных терминов шел свободно и постепенно. Опять-таки для нас существенны не его познавательные результаты, а только направление именно так происходивших терминологических преобразований. Направление же это равносильно радикальному отказу от упомянутой связи со значениями обиходного языка, которая, хотя и в виде следов, все еще ощутимо дает себя знать. Впрочем, если атом, как маленькое солнце (ядро), окруженное планетами (электронами), еще можно – и даже очень неплохо – представить себе наглядно, то действие сил в микрофизике, основанное на схеме «шнурования ботинок» (bootstrap theory), не так легко свести к какой бы то ни было наглядности.

    Однако вернемся к культуре доброго старого времени. Как мы уже говорили, каждая культура защищала тогда человека от мира и одновременно мир от человека, потому что отказывалась смотреть на человека как на «дитя случая, нежеланное миром» и на мир только как на область, ощетинившуюся против человека сплошной пристрастной злобой. Все, что было на это похоже, те культуры интерпретировали либо как результат какой-то порчи в человеке, который первоначально сотворен был совершенным, либо как результат каких-то дефектов в мире, которые нельзя считать проявлением его общей враждебности. Если же эти даваемые в разных культурах объяснения враждебности мира оказывались канонизированными, то они могли далее вступать в коллизию с прогрессом инструментальных достижений. Если женщина должна рожать в муках, то нельзя инструментальным образом избавлять ее от этих мук. Если дети – благословение небес, то нельзя применять противозачаточные средства. Если Бог наслал на кого-нибудь болезнь, то нельзя его лечить (до сих пор некоторые секты категорически противятся переливаниям крови). Культуре, в которой вырастают зачатки эмпирии, приходится немало потрудиться, чтобы наладить посредничество в таких коллизиях. Католическая Церковь занимает в настоящее время отрицательную позицию в таких ситуациях, когда яйцеклетку от одной женщины имплантируют в матку другой, где она может пройти полное эмбриональное развитие. Я предвидел эти ситуации в своих работах уже двадцатилетней давности. Однако весь этот конфликт должен завершиться уступкой веры в пользу эмпирии, потому что в противном случае Церковь, желая быть полностью последовательной, должна отказать в своих таинствах тем, кто «зачат в пробирке» или рожден с помощью пересаживания зародыша из организма одной женщины в организм другой. А такой отказ приведет к исключению все большего числа людей из общины верных. Поэтому и всякий конфликт между эмпирией и верой должен быть временным. Логика развития инструментальной деятельности не зависит ни от каких человеческих пожеланий или постановлений, но только от материальной природы мира.

    Поскольку в основе культурной картины мира всегда лежит некая пристрастность, культура повсеместно проявляет такого рода вражду к случайности. Поэтому на ранних стадиях культурогенеза мир трактовался как система знаков, интерпретируемых так, чтобы они полностью согласовались с признаваемым в данной культуре типом пристрастности к миру. Мир был текстом, адресованным к человеку, иначе говоря: символическим посланием, а заодно и ареной реальной деятельности, поддерживающей жизнь. Решения, которые принимались для соединения обеих этих версий мира, для их «подгонки» друг к другу, представляют собой типологическую характеристику каждой данной культуры. Поэтому решения, которые общество (бессознательно) принимает на очень ранних стадиях культурогенеза, определяют собой и решения, которые еще предстоит принять потомкам, быть может, на десятки тысяч лет позднее. В этом смысле в процессе формирования конкретной культурной формации участвует случай: если бы ему не было места в культуросозидающей работе, антропологическая компаративистика выявила бы идентичность (в смысле полной изоморфности) всех доисторических культур. De facto она выявила только их ограниченную гомоморфность, определяемую начальными и граничными условиями антропогенеза. Потому что человек со своей биологией, то есть начальными условиями, был и остается одинаков. Кроме того, сходны были в разных местах и последовательности его технических изобретений, которые он делал одно за другим. Эти последовательности определялись степенями трудности осуществления изобретений, а значит, условиями среды. Когда добытое знание достигало очередной фазы, человек снова и снова прибегал к попыткам рациональной интеграции мира. Он создавал картину мира, когда знания его были еще малы, – и создавал ее, когда они были уже велики. Несомненно предполагая с самого начала различные пристрастия к себе со стороны среды, он на первых порах еще не интегрировал их во «всем»: каждое явление требовало тогда особой тактики символического освоения. Постепенно атомы восприятия слагались в целостность, со всех сторон окружающую человека. Первобытную общину окружал на этой стадии мифологический горизонт, а община неизменно пребывала в его центре, подобно тому, как матросам парусника в открытом море представляется, что он неподвижен в самом центре их кругозора. Люди знали, что их предки некогда вышли из мифологических далей – как бы из-за горизонта, который ведь маячил и где-то в прошлом — и что они сами когда-нибудь отойдут в простирающийся также и перед ними миф. Мысль о том, что в будущем, возможно, будут перемены, не приходила им в головы. Определяющим для таким образом сконструированного мира было устроение единое и вместе с тем вполне лишенное стохастичности, то есть не дающее места ничему случайному. Пусть у чего-либо нет видимой причины – тогда есть невидимая: все детерминировано. Истоки детерминированности, возможно, скрыты в Тайне, но природа этой Тайны не связана со случаем. Точнее, Тайна может быть случайной только по видимости – ибо в своей сущности она есть упорядоченность, хотя и замаскированная, неразгаданная и непостижимая для нас. В истории человеческой мысли упорядоченность раньше всего представлена формами, детерминированными малым числом элементов и отраженными в малом числе парадигм, а ее сложные формы (в конечном счете только статистические и подверженные множеству вероятностных распределений) – это проявление уже поздних стадий того же процесса. Культура соглашается с возрастанием в нем сложности весьма неохотно (в историческом плане) и, в сущности, принуждается к этому практической эффективностью означенных более сложных «неупорядоченных порядков», возникающих на поздних стадиях того же процесса истории мысли. Дело в том, что, познавая эти «порядки», человек приобретает над средой не только интерпретирующую (символическую) власть, но и господство предметное, реальное, равнозначное с техническим освоением. В этом смысле можно говорить о двух главных типах культуры, или о двух ее составляющих, которые являются зависимыми переменными (зависимыми либо от мира с догматически установленными в нем пристрастиями, либо от метода эмпирических проб и ошибок). Диагнозы, возникающие из познания, направляемого пробой и корректируемого ошибками, представляют собой ревизии более ранних установлений. Не всякой культуре удается выработать modus vivendi[74] для видов упорядоченности, заложенных в ней исходно, и других, открываемых наукой. Это можно сформулировать и иначе: не всякая культура опускает возникновение естественнонаучной эмпирии в степени, когда инициируется цепная реакция возрастания этой эмпирии или когда порождается автокаталитический – в сущности, взрывной – прогресс технических средств. Культуры, подавляющие этот прогресс и застойные в данном плане, вынуждены в конце концов импортировать технические средства и их производство.

    Картина мира, конституируемая наукой, выглядит бледно в сравнении с картинами мира, возникшими на доинструментальной стадии, причем не только благодаря тому, что отказывает человеку в претензиях, которые адресовались пристрастному миру. Новые успехи знания открывают новые пробелы, связанные с ранее не замечаемым неведением. Сегодняшняя действительность уже не дает таких надежд, какие питали поборников эмпирии еще полвека назад. Потому что все выглядит так, как будто прогресс знания отстает от роста сопутствующих ему потребностей в новых регулятивных и реститутивных инициативах. Иначе говоря, легче снабдить человеческий мир новыми технологиями на прочном фундаменте научных знаний, чем успешно стабилизировать этот инструментализованный до высших уровней сложности мир. Это явление – отставание «спасательных» технологий (например, таких, которые предотвращают повреждение биосферы новыми технологиями; или помогают бороться с безработицей как результатом автоматизации) от главного фронта технического прогресса, и, возможно, все это – только переходная фаза, однако на сегодняшний день диагноз отставания никаким способом не удается изменить. Впрочем, на более отдаленные перспективы можно смотреть с достаточным оптимизмом.

    Согласие на технизацию быта есть отчасти согласие на утрату автономии культуры, поскольку допускает к участию в жизненно важных решениях имманентную логику технического прогресса, не относящуюся sensu stricto к культуре. С эмпирической точки зрения эта логика прогресса не является чисто стохастической, потому что раскрывает упорядоченность, поочередными порциями добываемую из Природы и инкорпорируемую в сферу социальной деятельности. Однако с точки зрения культуры эта логика может быть стохастической (обычно и является таковой), потому что ее будущие, ожидаемые в дальнейшем формы и результаты могут произвольным способом вступать в конфликт с высшими в секулярном плане ценностями культуры. Ибо стохастичность выступает применительно к культуре как нечто такое, чего не может предсказать и рассчитать никто – кроме разве лишь представителей какой-нибудь высшей, чем наша, космической цивилизации. Однако они суть чистый постулат и вывод из картины мира, признанной наукой в наши дни.

    Прогрессивное движение культуры – это аксиологический эмбриогенез и аксиологический ревизионизм, иными словами: избирательное приятие традиции, передаваемой от поколения к поколению, и умножение новшеств в областях мотивации, в коллективном целеполагании и в нормах планетарного сосуществования. В прогрессивное движение культуры невозможно включить одновременно произвольное число новых суждений из названных сфер, то есть из областей мотивационной переоценки, главных социальных целей и всеобщего совместного бытия. Точнее, в этом движении не может участвовать произвольное число таких инновационных суждений на равных правах, подобно тому как в эволюции природных видов не может участвовать произвольное переменное число фенотипически проявляющихся наследственных структур. Чтобы этот переменный массив генотипов мог быть эвентуально использован и вместе с тем не выходил из определенных границ, эволюция использует метод его «приглушенного сохранения» в виде фонда рецессивных генов (а также в виде других недавно открытых особенностей самой организации кода ДНК). Но мы по очевидным причинам не можем здесь вдаваться в этот вопрос более подробно. Популяция получает этот рецессивный фонд по наследству и передает далее потомкам, причем он сохраняет свою принципиально неактивную форму. Активизироваться он может под влиянием условий популяционного кризиса. В культуре аналогом этой стратегии является отношение между высшими ценностями этой культуры и ценностями, возникающими в порядке альтернативном и пропозициональном. Высшие ценности служат модератором, глушителем и изолятором в отношении ценностей, антагонистичных им. В свою очередь, эти антагонистические ценности могут соответственным образом превзойти былые высшие ценности и занять их место или преобразовать их путем постепенных поправок и подстановок. Высшие ценности образуют устраняющий случайности фильтр. Он эффективно удаляет стохастичность из аксиологической сферы. Высшие ценности устанавливают, что является героизмом, а что эксцессом или хулиганством; что – инновацией, а что – безумием; в чем заключается нормальный аффект, а в чем патологический. (Но эти ценности неизменно пробуксовывают, когда функционируют в качестве норм. Иначе говоря, никогда, ни в одной культуре, они не реализуются в совершенстве, и таково обычное положение вещей.)

    В ходе своего развития культура способна организовать себя заново. Однако не то, чтобы это было можно сделать множеством произвольных способов. Этому препятствуют те же высшие ценности в той мере, в какой они интериоризованы в образе жизни. В конечном счете можно дополнить всю эту законченную в своей простоте модель культурной динамики следующим допущением. Когда ослабевает единство интериоризованных категорических императивов, им на помощь спешит насилие, иногда называемое инквизицией, а иногда полицией.

    Сопротивление, оказываемое культурой прогрессу, в рассмотренном выше смысле само представляет собой часть этого прогресса. Дело в том, что невозможно прогрессировать во всех мыслимых направлениях одновременно. Кто станет двигаться именно так, не продвинется ни в одном направлении, но будет только разбухать, оставаясь на месте. Сопротивление, организующее движение в сторону перемен, придает этому движению целостность и направленность. Когда интериоризация высших ценностей ослабевает, ослабевает и это сопротивление. Отменяются запреты, детабуирование становится автокаталитическим процессом. Ведь отмененный запрет становится уже не просто отмененным запретом, но и поощрением к тому, чтобы другие тоже были отменены. Высшие ценности превращаются во внесистемные изолированные принципы, вступают в конфликты друг с другом и входят в дрейф. Они теряют свою способность противостоять случайному, поскольку сами уже подвергаются случайным перемещениям. Правда, начинается весьма интенсивное умножение новшеств, но ничто уже не дает предпочтительных возможностей тем из них, которые несут в себе зародыш культурного обновления. Если предпочитают все сразу, тем самым не предпочитают ничего. Если какой-либо человек говорит слишком тихо, можно его услышать, используя устройство, усиливающее звук. Но если мы будем усиливать голоса всех говорящих одновременно, усилится только хаос. Единичные голоса, усиливаясь, сливаются в невразумительный шум. Если сталкивается между собой слишком много инновационных предложений, культура подвергается распаду.

    В наши дни культура не подвергается распаду так явно, как могло бы быть при отсутствии в ней опредмеченной логики инструментального прогресса. (Некоторые предпочитают говорить о технологическом прогрессе как независимой переменной цивилизации.) Эта логика своей процессуальной автономией придает жизненным комплексам отчетливо выраженный вектор направленности и тем самым дает цивилизации ориентиры в ее движении. Однако это движение набирает темпы, с которыми мутационная способность культуры уже не может совладать. Культура, привязанная к инструментальности, – это культура разорванная, утрачивающая диахроническую преемственность, а равно и синхроническую связность. На давление со стороны цивилизационного прогресса культура отвечает усиленным и вместе с тем все менее удачным мутированием. Все, что в ней порождается, сразу же смывается волной очередных инноваций, которые оказываются столь же неустойчивыми. Культура попадает, таким образом, в бесперспективную мутационную неурядицу, потому что все это не суть ее координированные маневры, но как бы дрожь волокон, клонические и тонические судороги, которым инструментальные усилители добавляют энергии. Отбор в сфере символических проявлений культуры становится стохастическим, как и его следствия. Результирующая всех этих проявлений уже не эффективна, но лишь аффективна, поскольку индивидуальными и групповыми реакциями выражает страх, разочарование и угнетенность разбитой культуры, потерю этой культурой способности реагировать (вследствие инъекций в нее техногенных ядов). Отсюда же ее странные колебания между пессимизмом и гедонизмом, которые в конце концов оба могут и отождествиться, потому что carpe diem[75] – это призыв пессимистического гедонизма.

    Разбитая культура не может ни обуздать ускоренного развития техники, ни регулировать его, ни подчинить себе, потому что не только не господствует над изменениями и не поспевает за ними, но и вообще их не понимает.

    Какими же могут быть судьбы такой культуры в будущем?

    1. В весьма отдаленном и не слишком вероятном: сменится техническое оснащение культуры, произойдет ее отчуждение и экстериоризация. Возникнет нечто, что я как-то при случае назвал «синтетической культурой» – «синтурой». Синтетическая жизненная среда компенсирует – наподобие протеза – упадок интериоризованных ценностей. Она это делает отчасти не затрагивая сознание, а отчасти используя свою тайную власть над культурой. Не затрагивая сознание, на поведение человека влияет, например, запрет на доступ к охраняемой информации в компьютере; или прибор, делающий для пьяного невозможным вождение автомобиля. Действие тайной власти – это, например, психотропная манипуляция сознаниями. Искусственная среда, покровительственно ориентированная, может «амортизировать» злой умысел, направленный на ближнего; может эволюционировать к специфическому интеллекту (безличному, в зародышевом виде уже проявляющемуся в компьютерных программах, используемых в психотерапии: с пациентом разговаривает и утешает его «никто», однако он сам совершенно не должен отдавать себе в этом отчета). Предел этого тренда – тотальное лишение людей собственной воли, причем они будут испытывать от этого только удовольствие. В случае же, если в этом развитии «альтруистически и гедонистически программированной экологии» произойдет непредвиденное перерождение аппаратуры, возможно (то есть мыслимо) появление значительного разнообразия «ненамеренно обеспеченных адов»: от железного порядка до оргиастического хаоса. Сегодня такая картина выглядит весьма фантастически, однако я напоминаю о ней, потому что постоянным фактором всеобщей истории является реализация именно того, что более ранние поколения считали чистой фантазией.

    2. Нет смысла здесь рассуждать относительно путей культуры, переходящей за границы материального или инструментального роста, за которыми она становится уже непосильной нагрузкой для биосферы: нет смысла, потому что культура катастрофы – это катастрофа культуры.

    3. Возможна также атрофия культурных норм с их заменой административным правом с чрезвычайной санкцией на исполнение наказаний. Вполне вероятно, что к этому выходу с необходимостью придут как к экстренному спасению от нарастающего кризиса ценностей. Это – видение культуры под опекой судов и полиции. О последствиях полицейского меценатства тоже нет смысла рассуждать здесь. Они достаточно очевидны. Такими последствиями будут либо застой, либо депрессия, либо то и другое вместе – если «меценатские» акции не возбудят бурных реакций или если не начнется серия актов насилия узаконенного и противозаконного, из которой уже единственным выходом будет социальная революция. Но если даже она будет переворотом, преодолевающим отчаяние и хаос, можно ожидать после этого переворота обычной смены бедствий другими бедствиями.

    4. Культура как чистая реактивность или как переменная, зависимая от внекультурных преобразований (в глобальной ситуации, в сфере хозяйственной, технической и т.д.). Это культура резиньяции и тем самым хотя бы отчасти мистифицированная, замкнутая в себе, элитарная или массово-потребительская. Речь идет о резиньяции как об отречении либо от подлинной творческой автономии и присущих ей амбиций в плане общественного влияния; либо даже от последней видимости таких амбиций, в результате чего появляется рафинированный или же тривиальный эскапизм. Культура посвященных в эзотерические таинства или (по необходимости) чистых потребителей – собрание своего рода наростов на обществе. К ним толерантен инструментальный прогресс, который отождествил направление своего движения с высшими ценностями, служащими человеку.

    Вся эта стратификация как будто не слишком полезна. Однако в ней могло бы быть больше непреходящего, поскольку, как представляется, невозможно избежать или смягчить перспективу коллапса, слишком алчного до экспансии инструментализма. Инструментализм, воплощенный в соответственные технологические формы, стал бы главным и, по существу, единственным стабилизатором истории. В этом варианте судьбы культуры то, что должно было служить всего лишь средством для достижения цели, само трансформировалось бы в цель.

    5. Приведенные соображения носили характер приблизительных прогнозов, ориентированных на крайне отдаленные ситуации. Вернемся от них к современности. Однако страхи нашего века толкают к крайним позициям. Согласно одной из них, можно признать современную культуру за труп, подключенный к реанимационной аппаратуре и благодаря ей как будто пышущий жизнью. Это неверно, но только в таком смысле, в каком неверно любое преувеличение с оттенком монструозности. Наша культура – не труп, правильнее сказать, что она только подвергается мучениям, потому что уже не может совладать с тем, что некогда сама родила в качестве своего инструментального ядрышка. Вышли за пределы былых целей разновидности инструментализма, которые первично были встроены в признаваемые в данной культуре ценности и служили их более успешной реализации. Существует потолок сложности как для биологических систем, так и для культур: первые в ходе своего эволюционного усложнения, вторые в ходе своего исторического движения не могут перейти этот потолок. Он определен предметными ограничениями компонентов, реализующих соответственно биологический и культурный код. Невозможен организм сколь угодно высокой сложности – ни биологический, ни культурный. Ибо невозможен безграничный рост информационной разнородности живого и общественного организма. В множестве всех наследственных кодов возможно создание приблизительно 10130 нетождественных комбинаций ДНК, однако эволюция реализовала пренебрежимо малую часть этого огромного числа комбинаций, которое на несколько порядков больше числа электронов в космосе. Равным образом подобную же мощность наверняка имеет множество культурных формаций, возможных в том же самом чисто комбинаторном смысле. Неизбежно, что оба эти множества мы никогда не познаем в их целости и не исчерпаем. Даже в том случае, если бы нам удалось познать Землю как один из элементов метагалактического психозоя в целом. Между тем инструментализм, развивающийся по закону экспоненциального роста, если ничто не помешает, либо взорвет культуру, которая его породила, либо займет ее место. Конечно, мы еще далеки от определенной таким образом границы, тем не менее есть смысл уделить некоторое внимание исследованию ее свойств.

    Дело в основе тривиально просто. В принципе мы можем практически отделить все инструментальное знание от общества, потому что можно помыслить (и совсем не фантастически) такую отчужденную сферу, которая и нам служит, и сама заботится о себе. Напротив, абсурдно было бы представить культуру аналогичным образом отчужденную, но такую, которая действовала бы независимо от людей. Если даже все барьеры инструментального роста, о которых нам сегодня известно, можно преодолеть, парируя вредные рикошеты одних технологий другими; если возможно продолжить этот рост благодаря (поныне еще нереальному) выходу за пределы околоземного пространства; если средства, угрожавшие биосфере, способны также ее спасти, – если все это так, то непрерывный рост культуры все равно невозможен. В конце концов, быть может, удалось бы автоматизировать даже познание, а тем самым отказаться от науки как профессии, реализуемой людьми. Вместо них действовали бы какие-нибудь самопрограммируемые эпистемические аппараты. Хотя поныне это выглядит абсолютно невероятным, такое автономизованное познание не является абсурдом. Однако от культуры мы не могли бы отказаться аналогичным образом, могли бы ее только уничтожить — в той форме, в какой она создана нашей историей. Потому что эта каноническая форма культуры нетождественна информации, «складируемой» в музеях, библиотеках, где угодно. Ибо культуру образует эффективная циркуляция содержания всего, что отобрано чередой поколений: только на этом (по существу, на этом естественном отборе) стоит культура, будучи, говоря попросту, оперативной и надинструментальной коллективной памятью. Каждый поступок, повреждающий механизмы этого отбора, направлен против установленного нами принципа творения (всякого творения, без каких-либо изъятий) – нестохастического отбора ценностей. Кто делает отбор чисто случайным, тем самым ликвидирует принцип, лежащий в основе биологической, социальной и цивилизационной эволюции, и из телеономии выходит в дрейф, управляемый слепой случайностью. Но поскольку механизмы отбора не могут быть устранены все сразу и в равной степени, коллапсу культуры предшествует фаза ее патологии.

    Патология культуры

    В основе всех этих размышлений лежит предпосылка, что культура – стратегия разумных существ, имеющая целью их выживание. Не вводя в рассуждение каких-либо произвольных принципов, но только экстраполируя биологические данные для отыскания минимального критерия действенности (эффективности) культуры, я сделаю следующее допущение. Тенденции, губительные для самой культуры, не должны проявляться в культуре как способе выживания сильнее, чем у видов неразумных животных. Иными словами, культура ни непосредственно, ни косвенно не должна представлять собой игру на самоуничтожение.

    Очевидно, что можно отстаивать тот взгляд, что такая экстраполяция биологических данных не содержит в себе никакой логической необходимости, так что кто-нибудь мог бы признать, что тенденции, губительные для самой культуры, как раз и воплощают в себе ее «адекватную» цель, – а потом мог бы конкретизировать свое рассуждение дальнейшими постулатами. К примеру, такими: наилучшей является та из культур, которая совершает самоубийство наиболее приятным для ее членов способом (или: способом «исключительно оригинальным в космическом масштабе»). Однако в таких постулатах заключена – explicite или implicite – предпосылка, согласно которой самое подобающее, что можно совершить с жизнью, это – уничтожить ее. Мое же глубочайшее убеждение заключается в отказе от этой позиции без какой-либо дискуссии по ее поводу. Отбрасываю ее без обсуждений не только потому, что отдаю себе отчет в эмпирической недоказуемости как этой позиции, так и моей собственной, но еще и потому, что всякое обсуждение непременно увязло бы в анализе ценностей и уже по этой причине приобрело бы некий культурологический коэффициент. Откровенный нигилизм – это отрицание ценностей, но одновременно – признание, что их отвержение, даже их отсутствие есть высшая ценность. От таких антиномий избавиться невозможно, поскольку невозможно и тотально отказаться от культуры. Если же вносить в них поправки на собственный этноцентризм, то это приведет к regressus ad infinitum»[76], подобно тому, как к regressus ad infinitum приводит введение поправок на «эффект Эдипа» при построении прогнозов. (Предсказывая будущее, я влияю на него, потому что оглашением прогноза меняю человеческие установки, иначе говоря, тем самым могу сделать прогноз самоуничтожающимся. Если же учту и влияния высказанного предсказания на будущее, то отредактированное таким образом предсказание вызовет и иные изменения установок. Вследствие этого я должен был бы заранее внести в прогноз еще ряд поправок, и т.д.) Впрочем, практика показывает, что такого рода теоретическая рефлексия не слишком существенна. Невозможно устранить совсем, до нулевого значения, ни «ценностного коэффициента культуры», ни «коэффициента Эдипова брачного союза», но в реальных ситуациях они представляют собой не более чем quantite Negligeable[77], совсем незначительное влияние на ход событий.

    Можно было бы еще – по поводу нашего признания жизни (и поддержания жизни) как неоспоримо высшей ценности – остановиться на том, было бы или нет это признание нарушено, если бы оказалось, что мощные галактические цивилизации видят свою цель в совершении монументальных самоубийств. И что проявлениями таких самоубийств служат, например, взрывы ядер туманностей и внезапные потоки излучения из квазаров. Мне все же кажется, что и в таком случае это признание можно было бы не отменять, потому что я хочу выяснить нормативность задач эволюции – следовательно, трактую их аксиоматически, а не в целях ревизии эволюционного учения. Аксиоматизация в данном случае заключается в приписывании жизни наивысшей ценности. Эта аксиома не является ни эмпирической, ни логической необходимостью, потому что можно было бы установить для себя совсем другие аксиомы и даже – в пику оппонентам – учредить многочисленные цивилизации с самоубийственной эволюцией на столь же многочисленных планетах. Однако этот подход ни в коей мере не касается того процесса, который развертывается на Земле вот уже четыре миллиарда лет. Признаю, что дискуссия здесь бесплодна, потому что раз уж я признал верховную ценность жизни, я не соглашусь на то, чтобы оспорить это мнение.

    И вот поэтому-то в культуре, которая в борьбе за существование выживает на самом низком уровне, как выживают виды, лишенные культуры, – в такой культуре я не могу не усматривать минимум эффективности. Этот тезис дает больше оснований для действенной оценки культур, чем может показаться prima facie.

    Нельзя сказать, чтобы в поведении животных или растений все до последней детали было нацелено исключительно на выживание в борьбе за существование. И точно так же не все в поведении культур направлено исключительно к этой цели. Кролик, который чешет себе ухо, наверное, выжил бы, если бы и не чесал. Фламинго, исполняющие ритуальный брачный танец, возможно, выжили бы и не танцуя, потому что ведь не все птицы практикуют такой брачный ритуал, и т.д. Вообще поведение животных с точки зрения цели «выжить» содержит в себе нечто избыточное. А поведение культур с этой же точки зрения тоже избыточно, но уже в несравненно большей степени. Избыточность эта происходит оттого, что стратегия Природы как игрока не следует оптимизации, направленной на уничтожение организмов или соответственно культур. Если активность противника не оптимальна, то можно дать себе поблажку, расслабившись, а то и добавив к кодексу правил игры такие, которые непосредственно вообще не служат выживанию. Различие же между биоэволюционной и культурной игрой с Природой состоит в том, что первая следует только дарвиновской стратегии, в то время как у второй есть своя стратегия и сверх того еще внутрикультурная интерпретация, которая основывается на определенной картине мира и вписанном в нее образе человека. Имеет смысл еще раз подчеркнуть, что этот образ совсем не непременно совпадает с тем, что содержится в физической структуре игры на выживание, и может даже сколь угодно этому содержанию противостоять в исповедуемых верах или же в доктринах политического типа. Функция культуры как средства выживания вообще не обязательно отражается в собственном представлении культуры о себе, а это означает, что данная функция не обязательно будет доминантой или хотя бы эксплицитным компонентом этого представления. Культура может быть ориентирована на цели вообще не обнаруживаемые в ее физической структуре. Например, ее «официальной целью» может быть воздание почестей предкам или омовение кровью жертв богам и все это даже не ради того, чтобы люди могли и дальше жить благодаря испрошенной таким способом милости богов, но ради того, чтобы небосвод не рухнул или чтобы не пришел Антихрист и т.п. Тем не менее de facto культура должна выполнять определенный минимум действий, направленных на самосохранение и обеспечивающих биологическое существование ее членов. Действия эти являются инструментальными и достаточно однообразны, если взять один и тот же исторический этап антропогенеза – если, конечно, не учитывать того, как окультуренные каждая по-своему общины обосновывают для себя и понимают реализацию этих действий. Очевидно, что речь идет о фактах, известных нам благодаря археологии. Все пракультуры проходили через сходные (опять-таки, если не учитывать локальных различий) фазы эолита, палеолита и неолита. Я не хочу сказать, что будто бы с данной точки зрения культура раздвоена на то, что происходит «действительно», то есть в плане физических событий, и на то, что происходит «фиктивно», в плане системно-символических событий. Такие слова означали бы нечто абсурдное, а именно: тотальную физикализацию культурной деятельности. Ибо при этом мы расщепили бы культуру на «подлинно полезные» виды деятельности и, с другой стороны, – на их «эпифеноменальный камуфляж», поскольку такая позиция имплицитно видит идеал культуры только в достижении максимальной «эффективности выживания» и более ни в чем. Но коль скоро культуры с таким максимумом эффективности никогда не было, выдвижение такого идеала равносильно утверждению, что с незапамятных времен люди блуждают от одного безумия к другому, выдумывая себе те или иные сказочные предания, тотемы, божества, откровения, и по каким-то глубоко скрытым причинам не могут попасть в «самую точку», где наконец получили бы удовлетворение. Я хочу сказать, что модель физической игры на выживание определяет (в деятельностном отношении) тот минимум самосохранения, который совпал бы с оптимумом только в мире, совершенно ином, чем наш. Этот минимум совпал бы с оптимумом в таком мире, обитатели которого располагали бы полной информацией о правилах игры и обо всем ходе игры, иначе говоря, в мире, свободном от всякой случайности и потому характеризуемом присущим ему единым порядком всех вещей. Даже мир логической абстракции, пронизанный математикой, не упорядочен с такой однозначностью. Культура – это аутентичное напряжение, направленное на познание мира и человеческого места в нем. Напряжение, результаты которого настолько расходятся с «истиной», что сам мир их не может уразуметь. На вопрос, почему человек невзирая ни на что искал и продолжает искать эту «истину», возможны различные ответы. Мне лично наиболее импонируют те, которые выводят наш ненасытный познавательный аппетит из особенностей центральной нервной системы всех видов, бывших нашими предками и последовательным усложнением своей нервной системы в конце концов сформировавших наш поразительный и все еще неизвестный нам мозг.

    Таким образом, большинство культур представляет собой результат самой природы мира, а не следствие человеческих аберраций и того, что человек, как слепой, блуждает в лабиринте сизифовых трудов цивилизации. Физиологии культуры, следовательно, присуща дополнительность двух моментов – инструментального и символического. Культура предстает перед нами как общественный институт, направленный на борьбу со случаем и задействованный в игре с Природой за выживание. Если более подробно разработать эту модель, можно найти критерий для определения тех вариантов роста, которые называют «прогрессивными». В своей основе эти варианты представляют собой обобщение очень широко понятой этики – а именно: так широко, что она должна охватывать собой все культурные блага, какие только могут любым способом быть полезными для человека. Однако сводить культуру к этой дополнительности инструментального и символического моментов, к модели с этической сердцевиной нельзя по крайней мере по двум причинам. Во-первых, эта дополнительность ничего не говорит об автономности культуры, иначе говоря, о свойственной культуре динамике самоорганизации. У позвоночных есть позвоночный столб. Без него они не могли бы жить. Однако из этого не следует, что структура и функции позвоночника исчерпывают проблематику эволюции, специации и специализации позвоночных животных. Автономия культуры до сих пор не поддается эффективному исследованию. Мы только интуитивно догадываемся, что культура не может быть чем-то случайно складывающимся из разнообразных ценностей; что у нее есть свои принципы, которые каким-то образом себя проявляют в самом процессе ее создания. Ведь никто не планирует и не обдумывает заранее культуру так, как обдумывают и планируют здание перед тем, как его построить, или механизм перед тем, как его соорудить. Создание культуры как стихийный процесс представляет собой вторжение в область парадигматических, иначе говоря, синтаксических схем. Детерминации в сфере синтаксиса изменчивы как функция времени существования структуры. Соответственно культура, возникающая как формация следующей стадии в лоне предыдущей, отчасти наследует определенные структурные и деятельностные признаки от этой предыдущей стадии, а отчасти творит новые. Преемственность и изменчивость объединяются в каждой данной культуре заново определенным, по-видимому, неповторимым способом, благодаря чему новая культурная формация (как и новая творческая парадигматика, будь то в эмпирии или в искусстве) при своем появлении слабо детерминирована, еще полна «пробелов» и – тем самым – неконкретизированных возможностей. Напротив, когда культурная формация окрепнет, она утрачивает эту неопределенность в той мере, в какой согласно коллективным решениям (только не подумайте, что это сознательно принимаемые решения!) конституируется фундамент иерархизованных ценностей, канонизируется главенство одних и подчиненность других ценностей и т.д. Приведенную метафору (ибо это – увы! – только образная метафора) тоже можно перевести на язык теории игр. Для этого надо подчеркнуть, что смена культурных формаций – это замена одного «пучка» стратегий другим. Замена в такой мере преемственная, в какой стратегии из первого «пучка» не исчезают полностью, но и далее участвуют в разыгрывании партии, приняв, однако, другую форму, часто – обобщенную.

    Сходство между культурогенезом и биологическим онтогенезом бросалось в глаза многим мыслителям и вдохновило их на создание цикличных историософий, которые, впрочем, подчинялись биологическому образцу и вслед за ним говорили о молодости, созревании и отцветании исторических формаций. Я полагаю, что аналогия на самом деле является гораздо более универсальной: всякий творческий процесс, развертывающийся в достаточно обширных масштабах, характеризуется недоопределенностью на стадии зарождения, затем стадией парадигматического укрепления и, наконец, упадком. Однако дальше этого интуитивного замечания двигаться не приходится. Я пробовал его развить в других местах, например, в «Сумме технологии» (1963), сопоставляя биогенез, лингвогенез, а также техногенез как крупномасштабные самоорганизуемые процессы (или сопоставляя три эволюции: жизни, языка и технологии – получается то же самое). Я старался показать там, что шансы на будущее у всякого «крупномасштабного построения систем» являются максимальными на старте. Здесь имеется потенциально максимальное количество возможных реализаций всего, что вырастает, причем избранный путь эволюции одну за другой исключает различные альтернативы в пользу тех, которые реализуются. Если бы было не так, не возникло бы ни огромное родословное древо жизни, ни колоссальное множество различных человеческих языков, ни комплексы когда-то изобретенных, усовершенствованных и в конечном счете заброшенных технологий. Простейшей, по-видимому, моделью такой постепенной утраты «пробелов» и альтернативных шансов служит предложение, хотя и ориентированное (начиная от первого выговоренного слога) на определенный смысл, но при артикулировании еще не введенное в своей целостности в комплекс логических связей, поскольку ведь этот смысл может быть выражен различными способами. При этом фраза все более реализуется с каждым произносимым словом, но теряет стартовую свободу, а около конца фразы вообще остается не более чем одна лексема, которая может эту фразу завершить как подобает. Процесс культурогенеза – это нечто гигантское, растянутое на века (когда данная культура возникает из предыдущей) или даже на десятки тысячелетий (когда, как на заре антропогенеза, надо было «все придумать самим, на традиции не опираясь»). И тем не менее динамическая характеристика феноменов сходна в нем и во всех известных нам видах эволюции. Очевидно, что у позвоночных, возникших как ветвь других позвоночных, свобода видообразовательного маневра под давлением полученной ими наследственности гораздо более ограниченна, нежели та, которой когда-то располагали какие-нибудь праамебы или протобактерии. Ведь из этих архаических протоорганизмов возникли виды, способные жить даже в средах, не доступных никаким животным или растениям, например, в кипятке гейзеров, в бескислородных условиях и т.д. Аналогичным образом культура, рождающаяся из другой культуры, тоже – под давлением полученной ею наследственности – не столь многосторонне свободна, как была какая-нибудь протокультура при своем зарождении. Поэтому при начале культурогенеза вариабельность была самой большой, и тогда возникли тысячи форм культуры, чьих поздних потомков смогла впоследствии зафиксировать сравнительная антропология. Поэтому же существовавшая вначале автономия в выборе направлений развития подверглась в дальнейшей истории культуры постепенным ограничениям, хотя полностью не исчезла.

    Здесь уместно будет упомянуть о споре, волнующем философскую, а также антропологическую мысль с самого зарождения той и другой. В этом споре, который вошел в историю под названием nature or nurture[78], философы и антропологи искали ответ на вопрос, принес ли с собой человек, вышедший в культурогенез из области «чисто биологической эволюции», какие-то врожденные и необратимо детерминированные особенности, или же скорее он представлял собой тогда пустой «белый лист», который затем от первой до последней строки заполняется под диктовку условий общественного бытия. Эволюционисты высказывали мнения, будто человек внес в свою культуру черты, ранее данные ему биологически и, пожалуй, прежде всего – потенциал агрессивности. Мелиористов, воспитанных в духе гуманизма, эти мнения всегда приводили и продолжают приводить в великий гнев. Они хотели бы видеть человека безгранично пластичным, чтобы он мог почти беспредельно совершенствоваться или чтобы его можно было беспредельно совершенствовать. Мне лично кажется, что в вопросе о шансах совершенствования людей умеренный скептицизм более разумен, чем доверчивость мелиористов, которые перекладывают вину за все жестокости истории на различным образом называемые «привходящие обстоятельства» – допустим, на отчуждение, от которого можно избавиться вместе с определенным типом общественного устройства, заменив его другим или другими. Здравый смысл подсказывает мне, что человек проигрывает и при крайнем недостатке, и при большом избытке предоставленных ему свобод; и что он – существо, лучше всего приспособленное к условиям умеренным, промежуточным между всеми возможными экстремумами. Собственно, отсюда и произошло известное изречение corruptio optimi pessima[79], потому что наиболее решительные попытки «единым махом» сделать людей совершенными или же счастливыми всегда кончались наиболее трагично. Во всяком случае, я держусь того мнения, что культурогенез вообще не подражает биогенезу, но и то и другое – частные случаи таких закономерностей высшего уровня, до познания которых мы еще не доросли. Любому творческому процессу, развертывающемуся в обширных масштабах, присущ медленный, недоопределенный старт, фаза унифицирующей консолидации, а также своего рода декаданса.

    Еще одна причина, доставляющая огромные трудности при построении модели культуры, заключается в том, что, по-видимому, в антропологии невозможно избавиться от этноцентризма. Известна крупная неприятность со знаменитой Маргарет Мид, которая изучала жизнь обитателей Самоа и наблюдала там прежде всего то, что хотела наблюдать. А именно: она открыла на этих почти райских островах «социальную пермиссивность»; открыла, что родители не налагают на детей (и вообще старшее поколение на младшее) никаких ограничений и никакой дисциплины. Однако при позднейших исследованиях все это оказалось чистым вымыслом. Притом, когда в педагогике Запада (в особенности, по-видимому, США) стали практиковать подобное снятие ограничений, то самое отсутствие системы «награда – наказание» приводило к фатальным последствиям в родительских домах и в школьных сообществах. Впрочем, это все только заметки на полях, а не попытка разрешить дилемму nature or nurture.

    Что касается антропологии, то вообще в этой науке весьма тяжко осуществлять объективацию как единый подход ко всем человеческим культурам и как идеал, перенятый от естествознания. Ведь она не считает одни звезды или одни химические соединения лучше других. Однако если даже каждая конкретная культура представляет собой результат групповой параметрической трансформации какого-нибудь абстрактного образца, служащего парадигматическим инвариантом общественного равновесия, подобно тому, как каждый живой вид – результат трансформации абстрактного образца гомеостатического типа, – если даже так, то само существование такой абстрактной парадигмы для антропологии является всего лишь нашим домыслом. (Отчасти сходно с этим и положение дел в теоретической лингвистике: все еще неизвестно, действительно ли все этнические языки являются частными реализациями некоего единого «лингвистического инварианта», вписанного человеческой наследственностью в человеческие мозги.) Не зная же законов генеративной грамматики культур, мы осуждены проводить одни лишь конкретные и частные исследования. Полностью погрязнув в своей собственной культуре, мы постигаем другие только как ее деформированные реплики. В особенности раньше, когда межкультурные контакты были спорадическими, чужая культура представлялась пародией, карикатурой или аберрацией. Весьма трудно здесь говорить о простой иллюзии. Если другая культура считает нормой то, что в нашей является аномалией, то у нас мысль о патологичности этой другой культуры возникнет неизбежно. От этой ошибки не убереглись и многие умные люди, поскольку позиция наблюдателя в этом случае образует часть результатов наблюдения. Поэтому ритуализацию поведения, если она гораздо интенсивнее, чем бывает у нас, мы рассматриваем как невроз навязчивости или как синдром веры в судьбу. Поэтому же, если в чужой культуре переживания (например, сексуальные) отклоняются от наших, нам так трудно признать в этой культуре объективную чистоту чувств. Чтобы избежать деформации исследований под влиянием проекции на них наших предубеждений, мы поднимаем исследование на высший уровень, используя формализацию, функционализацию и структурализацию. Однако при этом возникает опасность вместе с водой выплеснуть и ребенка. Антропологи, отстаивавшие объективизм как демократичное выравнивание всех культур, потеряли уверенность в своей позиции, когда им пришлось увидеть в период гитлеризма важность argumentum ad hominem[80] и argumentum ad personam[81]: их более ранние теоретические воззрения столкнулись с человекоубийственной практикой, которую они увидели. Сказать, что гитлеризм относился к культуре, как опухоль к здоровому организму, значило уже выдвигать оценивающие суждения. Кто так говорит, тот волей-неволей отрекается от объективизма, первоначально принятого в качестве предпосылки. Как известно, внутри процессов природной эволюции всегда наблюдалось много инволютивных явлений, но ни одному биологу не пришло бы в голову называть, например, паразитов аберрацией, достойной осуждения.

    Я в принципе не пытаюсь здесь решать такого рода дилеммы, но только отмечаю их, чтобы указать на антиномии, скрывающиеся в нашей задаче. Культуру можно «физикализировать». Я это и делал, используя понятийный аппарат, взятый из математики (из теории игр), а также из кибернетики (из теории гомеостазиса). Однако наука, языком которой я при этом пользовался, сама представляет собой производную определенной конкретной культуры. Но ведь нельзя отстаивать определенный результат, не отстаивая тем самым и его причину. Если бы приходилось при этом отсечь одно от другого, тогда этот подход оправдывал бы правило, согласно которому цель освящает средства. Объективизм науки – это объективизм только ее результатов, а не причин. То, что толкает к познанию, само не есть познание. Кроме того, познавательная функция все же не исчерпывает всей человеческой экзистенции. Таким образом, тот, кто ищет не эмпирически подтвержденную истину, но окончательную определенность в жизни, будет вправе отказаться от научных методов. Предоставляя нам принципы, резко противоречащие культурным принципам веры, наука попадает в тяжелое положение заранее проигравшего на аукционе, потому что наверняка не сможет предложить более высокую цену, чем ее соперник. Ибо различные разновидности метафизики, отстаивающие ту или иную веру, дали человеку обещания, уверения и гарантии, обеспеченные догматами. Наука не может обещать чего-то большего с помощью своих диагнозов, хотя они и надежны. Никакие даже самые напряженные усилия инструментализма во всех его видах не могут превзойти обещаний веры. Метафизика провозглашает свои доктрины раз и навсегда, хотя каждая отдельная метафизика делает это по-своему. Напротив, наука все время ошибается и признает свои ошибки – чтобы их преодолеть. Она заранее уведомляет, что не ответит на все возможные вопросы. Далеко не всякого удовлетворит такой честный, изначально лишенный претензий труд. Доводы, которыми наиболее успешно пользуются в теодицеях, имеют в конечном счете скорее моральную, чем эмпирическую природу. Никто, наверное, не приложил для их отчетливой формулировки больше добросовестности и даже страсти, чем Шопенгауэр, когда он говорил, что, по Библии, Бог сотворил существо, о котором заранее знал, что оно падет, следовательно, заранее обрек его на вечные муки или хотя бы на то небытие, которое было единственным свойством человека до Творения (так что имел-таки право на падение der arme Kerl aus dem Nichts[82]!). По существу, при такой реконструкции логика книги Бытия вполне ясна: Всемогущество, если оно таковым было, могло установить начальные и граничные условия любым произвольным образом, следовательно, не обязательно так, чтобы райская жизнь оказалась прологом к изгнанию из рая, мир – своего рода исправительной колонией, а высшая Любовь – педантичной инженерией, готовящей вечный ад. Если Бог ex definitione своей природы должен был все заранее в совершенстве предвидеть, то трудно преисполниться энтузиазмом по поводу результатов этой божественной футурологии. Все эти аспекты книги Бытия не слишком склоняют к доверию Личности, у которой такой нрав. Но именно только на почве таких аргументов можно дискутировать с конкретной верой, если вообще считать, что дискуссия по этим вопросам стоит траты сил. Из-за дискуссий такого же рода неустойчива позиция, промежуточная между объясняющей и понимающей культурологией. Допустим, что мы знаем о том, что на нас лежит неустранимый imprinting[83] нашей собственной культуры, которая сформировала также и наш разум. Допустим также, что мы не знаем, как избавиться от того, что образует наш культурный bias[84]. Эти допущения, если мы к тому же не рефлектируем по их поводу, склоняют нас к промежуточной позиции, которая в данном случае объясняется тем, что мы удовлетворены показаниями одного только индикатора культурной ситуации.

    Итак, как обстоит дело с патологией культуры? Можно ли вообще вводить такое понятие в арсенал исследований? Рассмотрим этот вопрос в нескольких последовательных аппроксимациях.

    Когда лет тридцать назад я писал «Сумму технологии», я завершил эту книгу разделом, посвященным ситуации искусств в эпоху технологического прогресса. Под влиянием суровой критики, которую Лешек Колаковский обрушил на этот раздел, озаглавленный «Искусство и технология», я изъял его из всех позднейших изданий как в Польше, так и за рубежом. Может быть, я не должен был до такой степени верить in verba magistri. Теперь, по прошествии стольких лет, процитирую обширные фрагменты этого текста, поскольку, на мой взгляд, протекшее время усилило их актуальность. Вот что я писал в 1962 году:


    Современная технология парадоксальным образом движется в двух противоположных направлениях одновременно. Она создает более совершенные, чем когда-либо ранее в истории, средства для массового воспроизведения произведений искусства. Она ввела в действие информационные каналы, по которым образ, звук, слово, голос за доли секунды могут дойти до миллионов людей. Тем самым современная технология открыла возможности для не известного ранее глобального воздействия артиста на аудиторию, состоящую из жителей всего земного шара. Но вместе с тем в качестве источника художественного вдохновения технология бесплодна. Это не касается тех отраслей искусства и тех видов его влияния, которые помогают создавать потребительские продукты, удовлетворяющие материальные потребности. В этой области роль технологии часто бывает значительной, что можно видеть на примере современных построек, архитектуры интерьеров, великих успехов градостроительства. Если какая-либо отрасль искусства является функциональной, если ее произведения представляют собой средства достижения конкретных материальных целей, то она найдет себе в технологии мощного союзника. Города, дома, транспортные средства, предметы повседневного спроса – все это может удовлетворять потребности как низших уровней, так и эстетические. Однако в своем историческом развитии искусство стало чем-то большим, нежели просто средство для выражения положительных эмоций и впечатлений. Выйдя из сферы магии и религии, став независимым от них, искусство представляет собой один из вызовов, которые человек как личность бросает принципу бренности всех вещей. В этой борьбе – в конечном счете всегда завершающейся поражением – искусство оказалось все же более успешным сравнительно с другими тактиками и способами. Оно есть вызов, патетика которого как раз и состоит в его часто не сознаваемой бесплодности, причем вызов произносится личностью или хотя бы только от ее имени. Соответственно оно есть прежде всего проявление индивидуальности, длящиеся дольше, нежели жизнь этой индивидуальности. Художник стремится средствами, какие дают его способности, навязать другим людям, в том числе и другим художникам, свой способ восприятия мира. Иногда ему это удается даже слишком хорошо, до такой степени, что навязанные им миру формы и содержания становятся общим достоянием, а сам первый изобретатель (или же первые изобретатели) определенного стиля, пластической или архитектонической формы, приема повествования исчезает из памяти дальнейших поколений. Возможно, что они будут знать обо всем этом только из кристаллизовавшейся формы художественных произведений. История искусства при этом становится цепью ценных археологических находок, а роль живого художника сводится к обогащению суммы культурных достижений путем обращения к традиции и путем ее преодоления.

    Поскольку технология ведет к обезличению, она является, можно сказать, естественным и первым противником искусства. Как хорошо известно социологам, структурная динамика социальных институтов должна носить такой характер, чтобы в их функционировании не проявлялись индивидуальные особенности их сотрудников. Массовое общество функционирует тем эффективнее, чем в меньшей мере личные черты людей проявляются в их деятельности. С некоторой точки зрения – столь же идеальной, сколь и наивной – было бы несомненно лучше, если бы как люди, стоящие у кормила правления, так и техники, пилоты, кондукторы или, допустим, продавцы представляли собой характерологические образцы совершенства. Однако поскольку по весьма очевидным причинам этого не может быть, в коллективной жизни желательно обезличение, благодаря которому доброжелательность, альтруизм, вежливость становятся скорее не результатом естественных склонностей, а частью профессиональных навыков, подлежащих освоению в ходе обучения. Современная технология обезличивает как производимые с ее помощью продукты или услуги, так и ту конечную форму, в которой они выбрасываются на рынок. Все меньше становится таких профессий, в которых еще требуется личное мастерство (наподобие изобретательности и таланта усердных ремесленников давних времен), и даже таких, где личное мастерство все еще как-то может проявиться без ущерба для общего дела. Чтобы автомобильное движение могло продолжаться по запруженным машинами шоссе, чтобы промышленный продукт мог быть изготовлен наиболее рациональным способом, чтобы услуга оказалась взаимовыгодной и наиболее эффективной – для этого техники, продавцы, рабочие, менеджеры должны отказаться от проявления всяких выходящих за средний уровень признаков, как положительных, так и отрицательных. Коллективная деятельность протекает наиболее беспрепятственно и эффективно тогда, когда на транспорте, в органах управления, в сфере услуг все ведут себя по возможности одинаково, подражая образцам надындивидуальной и внеличностной эффективности, которые являются результатом проверенного технологического опыта.

    Обезличение продукции включает в наши дни и сферу науки, где эра великих одиночек близится к концу. Это видно хотя бы уже из того, что биографии и характеры ученых времен Пастера и Эдисона гораздо теснее срослись с их достижениями, чем это бывает в наши дни. Правда и то, что в XX в. творцы великих открытий тоже не оставались безымянными, однако связи личности, допустим, Флеминга или Юкавы, с тем, что составляло дело их жизни, ускользают от нас. Потому что новаторская концепция, едва успев возникнуть как личностная, быстро становится предметом «конвейерной обработки» и переносится с научными сообщениями с материка на материк. Вследствие этого трудно бывает отделить внесенное первооткрывателем от того, что в его дело – теперь уже общее – внесли другие ученые. Все чаще открытия рождаются в среде больших коллективов ученых, тесно сотрудничающих друг с другом.

    Подобное этому обезличение в области искусства означало бы по самому существу дела ликвидацию искусства. Но это не касается «низших искусств», иначе говоря, индустрии развлечений. Она вполне может развиваться в атмосфере торжествующих технологий, потому что должна быть в определенном смысле в равной мере эффективна и безлична, как автомобиль или самолет. Подобно продуктам этого рода, развлечения состоят из взаимозаменяемых частей, на основе общеупотребительного комплекса стандартных приемов, вызывающих определенные реакции. Развлечение может быть даже великолепным – и тем не менее все равно представляет собой конструкцию, построенную из стереотипов. Развлечению нимало не вредит отсутствие признаков работы творческой личности, между тем как искусство не может существовать без них. Художники в технологизированном обществе превращаются в странный реликт, в явление до некоторой степени анахроничное, которое, впрочем, можно и культивировать – но тем не менее оно остается не лишенным известного комизма. В чем причина этой насмешки, которая нависает, как дамоклов меч, почти над каждой творческой личностью, живущей в технологическую эру? Причина прежде всего в числе. Один Шекспир – это явление возвышенное, десять Шекспиров – уже, кроме того, и странное, но там, где живут двадцать тысяч художников, наделенных шекспировским талантом, там уже нет ни одного Шекспира. Потому что одно – соперничество в малой группе творческих личностей из-за того, кто именно заставит тех, кто воспринимает произведение искусства, видеть мир именно данным индивидуальным способом; и совсем другое – столь же смешная, сколь и прискорбная толчея у входа в систему информационных каналов (...)

    Там, где очень много Шекспиров, никто не будет Шекспиром, потому что Шекспир может быть только один. Потому что художник – это социальное явление, и его талант образует неразрывное целое с его массовым воздействием. Шекспир как таковой должен внушить своим современникам мысль о себе как о творце ценностей, как о парадигме суждений и переживаний по поводу мира в целом. А там, где такую парадигму дают двадцать тысяч человек, возникает нечто вроде Вавилонского столпотворения. Каждый говорит свое и никто никого не слушает. (...) Огромные информационные аппараты телевидения, издательств, прессы, радио, кино берут на себя роль меценатов былых времен. Однако в своем функционировании эти аппараты напоминают не столько чуткого критика, сколько игрока в кости. (...) Если выдающихся творцов не много, отчетливо выражена корреляция между сферой влияния каждого из них и соответственно его художественным классом. Если их целый легион, рейтинг художественного произведения становится самым опасным противником искусства, потому что этот показатель отражает слепую статистику чисто случайных межличностных корреляций. (...) Увеличение пропускной способности информационных каналов не может изменить положение вещей на лучшее, потому что мир не может абсорбировать постоянно возрастающее число произведений искусства за одну и ту же единицу времени. Каждый, кто ходил по музеям или картинным галереям, знает, как губителен избыток прекрасного для его восприятия. (...)

    Социальные маргиналы и раньше бывали объектами литературного интереса, однако между маргиналом романтическим и маргиналом психопатологическим большое расстояние. Психопатология часто становится убежищем для выдающихся талантов, потому что в области психопатологии технология бессильна. Могу напомнить в этой связи «человека из подполья» Достоевского. «Человек из подполья» уже предвидел, что от «хрустального дворца будущего» можно будет укрыться в безумии – если уж больше нигде нельзя. Очевидно, под безумием Достоевский не имел здесь в виду кретинизм, однако именно к такой конкретизации больной личности привели реализовавшиеся жизненные условия. (...) Любопытно, что чем более сытым является общество, тем чаще оно склонно возводить в ранг произведений искусства различные версии страданий. Возникает странная ситуация, когда создаваемые произведения искусства могут по отдельности быть ценными, но не слагаются ни в какую ценность высшего уровня, а как раз наоборот: взаимно друг друга дискредитируют. Культивирование страдания – специфическая форма эскапизма. Это не уход от выбора в области общественных проблем, но скорее нечто, вызванное необходимостью, потому что литература не может – по крайней мере впечатление именно таково – противостоять миру, в бешеном темпе преобразуемому технологией.


    В остальной части размышлений, озаглавленных «Искусство и технология», я написал много глупостей, сойдя с верного пути, основные ориентиры которого видны из приведенных цитат. Я тогда изучал больше симптомы новых недугов, чем их причины. За последние годы симптомы усилились, потому и причины болезней культуры стали более очевидны.


    Быть личностью – то же, что обладать целостной памятью о собственном прошлом с его поворотными пунктами. А быть культурной группой – то же, что располагать коллективной памятью, в которой сохранилось все наиважнейшее: как доброе, так и злое. Но поскольку ни личность, ни группа по чисто физическим причинам не в состоянии запомнить все, что с ними когда-либо приключалось, то как память личная, так и память коллективная, обе функционируют селективно. Однако на этом модельное сходство между личностью и социальной группой заканчивается, потому что передача селектированных данных происходит в социальной группе иначе, нежели в мозгу индивидуума. Говоря несколько упрощенно, личность подвергается случайным флуктуациям (событиям) в полной пассивности, пока длится ее детство и созревание. Сознание же фиксирует при этом в памяти то, что наиболее интенсивно в нее проникает, будит наиболее сильные эмоции. Культура, напротив, будучи формой коллективной памяти, вместе с тем в полной мере является и фильтром. Когда она подверглась иерархизации, присущие ей ценности устанавливают предпочтения в процессе естественного отбора всего того, что подлежит отсеву (или наоборот, усвоению). Национальная культура смыкается с культурой общечеловеческой там, где инварианты человеческого состояния той и другой взаимно и с полной интенсивностью уподобляются и где тем самым сквозь все отличия чужой культуры от нашей мы учимся видеть черты сходства их обеих.

    Если, таким образом, культура – это процесс, распространяющийся во времени и пространстве таким образом, что он выходит за рамки отдельных поколений, и если ее невозможно локализовать в библиотеках и головах экспертов, потому что она измеряется экстенсивностью общественного воздействия, исходящего их такого рода центров (взятых исключительно как источники передачи информации), – если все это так, то ключевым оказывается вопрос о механизмах происходящего в культуре отбора ценностей. Попытка ассимилировать «все» может только взорвать или парализовать культуру и тем самым прекратить ее функционирование как эффективной и активной памяти. Ибо к культуре мы обращаемся за указанием, куда повернуть, когда мы стоим в наших делах на распутье, и от культуры мы ожидаем в такой ситуации совета как помощи, а не мертвого набора сентенций и «красивых слов». Эмпирия, расширяя сферу нашего господства над явлениями, все чаще приводит нас на такие перепутья. Однако выбор дальнейшего пути уже не в ее компетенции – по крайней мере постольку, поскольку альтернатива вовлечена в конфликт между ценностями, а ведь так по существу бывает всегда.

    О негативных обратных воздействиях техносферы на биосферу сказано и написано, может быть, даже слишком много в сопоставлении с тем, что реально сделано. Однако неясными остаются связи технологического ускорения с явлениями, происходящими в культуре. Явления эти характеризуются прежде всего уязвимостью: новые мутации сметают все, что начинало прорастать, не давая этому окрепнуть. Преобразования человеческих мотивационных установок с давних пор никогда не были чисто случайными, иными словами, не характеризовались ненаправленными флуктуациями. Высший уровень культуры, образуемый ее главными ценностями, для того, собственно, и служит ей, чтобы человеческие поступки не могли превратиться какую-то смесь обрывков, руководимую случайными стимулами. Кроме того, культура не только устанавливает ценности, но и превращает их в универсальные принципы – как присущие данной культуре, так и превращенные во «внешние» для нее нормы и содержания. В самом деле, культура движется в рамках коллектива, то есть циркуляция, а не склад имущества, унаследованного от предков. И именно это круговое движение замедляется из-за того, что новые технологии действуют на него усилительно. Насосы инструментализма нагнетают информацию в общественные циклы культуры в таком темпе, что перегружают этой чрезмерной ее подачей механизмы естественного отбора ценностей. Культура – это коллективная память в том банальном смысле, что информация, отсутствующая в общественном сознании, хотя, быть может, и существует в каких-то резервуарах, но с операционной точки зрения не существует – в точности так же, как та информация, которой никогда и не было. Я хочу сказать следующее: безотносительно к тому, чем культура является сама по себе, она, во всяком случае, должна как-то доходить до сознаний и оставлять в них некие устойчивые следы. А поскольку коллектив, точно так же, как и личность, не может запомнить всего своего прошлого, неизбежна селекция данных, которую я называю естественным отбором, потому что в течение веков эта фильтрация шла спонтанно. Притом никакой социальный институт никогда не занимался (намеренно) передачей многовекового наследия угасающим или угасшим культурам. Пожилой человек хорошо помнит впечатления молодости, а случившееся недавно забывает, хотя память о давних событиях становится все более и более бесполезной. Подобно этому и наша культурная формация помнит то, что составляет ее самое раннее наследие, но утрачивает то, что внесла в культуру сама, хотя этот вклад все время возрастает. Функция естественного отбора аксиотелическая: ценное он пропускает через уменьшающиеся поры фильтра, а все мимолетное отсеивает. Однако дезориентация по поводу того, где и какие именно ценности должны быть усмотрены, снижает эффективность этого отбора не меньше, чем избыточный наплыв информации. Результатом бывает засор фильтров и сбивчивость мнений экспертов по вопросам искусства. Ибо если никто не может охватить все поле творчества во всемирном масштабе, ценности оказываются распознаваемыми только отрывочно – и тем самым случайно. Молекулярная модель газа при постоянных давлении и температуре соответствует всегдашней ситуации творцов и потребителей искусства. В самом деле, как из картины молекулярного движения – когда частицы случайным образом направляются во все стороны и случайным же образом сталкиваются между собой – в итоге получается постоянство существенных параметров, так же из молчаливо принимаемого представления о творцах и потребителях искусства получается уверенность или по крайней мере надежда, что все произведения искусства, обращающиеся в социуме, в конечном счете найдут своих адресатов. И тогда то, что в малых масштабах является случайным – наподобие столкновения атомов, – в больших масштабах создаст прекрасно стабилизированную упорядоченность. Естественный отбор в культуре происходил столетиями, хотя циркуляция произведений искусства, или, говоря шире, – всех плодов сознательной деятельности человека, имела место в открытой системе. Однако при циркуляции, превышающей определенный количественный порог, одни произведения затмевают и заслоняют другие, откуда можно заключить, что средством, предохраняющим от случайного характера отбора, должно быть постепенное замыкание циркуляторных систем при одновременном росте адресности всех компонентов соответствующих систем. Там, где вновь добытая информация может и не дойти до ее потенциальных потребителей, а закупоривание каналов передачи информации приносит наиболее ощутимый ущерб, там мы наблюдаем именно такой антистохастический тренд. Это ситуация, представленная в науке. Иными словами, следует усиленно принимать антистохастические меры также и там, где их до сих пор не было или почти совсем не было, например, в сфере контактов между плодами сознательной деятельности и людьми, которым эти плоды предназначены. Вопрос о том, как дальше увеличивать научную информацию, это столь обширная проблема и такой крепкий орешек, что мы лучше обойдем здесь этот вопрос стороной, удовлетворившись следующим замечанием. Еще никто не придумал лекарства от стремительного размножения специалистов по разным отраслям науки, и можно сомневаться, что панацея от этого вообще существует. Несомненно, что наука перейдет в будущем от оборонительной позиции к наступательной и, быть может, выработает новые типы специалистов, занимающихся не познавательной деятельностью sensu stricto, но только адресной передачей научной информации ее главным получателям. Такой специалист-«передатчик» сам функционировал бы на стыке двух или трех дисциплин, сориентированный в них на то, чтобы в пределах разумного правдоподобия отличать существенные инновации от несущественных. Первые он должен был бы отсылать в соответствующие инстанции, а вторые «прятать». Это была бы функция тем более важная, что особенно ценные и переломные открытия совершаются (как о том свидетельствуют данные истории науки) благодаря скрещиванию исследований, относящихся по своему содержанию к различным дисциплинам. Можно допустить, что если все данные, нагроможденные уже сейчас в грудах специально-отраслевой литературы, но как бы абсолютно чуждые друг другу, привести к взаимному контакту в одной человеческой голове, то из этой встречи родилось бы много ценных открытий. (В памяти компьютера такие потенциально плодотворные данные могут быть рядом, но это соседство не имеет никакой ценности, потому что компьютер все «помнит», но «ничего не понимает».) Появление специалистов-«передатчиков» означало бы антистохастическое мероприятие, потому что в настоящее время от случая иногда зависит и ученый, разыскивающий какие-либо сведения, важные для его области, но сами по себе относящиеся не к его специальности.

    Хотя можно было бы перечислить и еще много весьма различных, но прогнозируемых проявлений антистохастического действия цивилизаций, ограничимся приведенным упоминанием, потому что наиболее важной для нас задачей следует признать здесь обсуждение культурной патологии, вызванной изменчивостью цивилизаций.

    Всякая культура незаметно достигает границ своего роста и воспринимает их первоначально только количественно. Это достижение границ не сопровождается никаким резким переломом, биржевой паникой или заметными признаками коллапса. Говоря упрощенно, стохастичность, которую гнали до тех пор «в дверь», возвращается «через окно», чтобы править людскими судьбами и циркуляцией общественных ценностей. Об этой последней, о постепенном замыкании циркуляторных систем под влиянием количественных перегрузок мы упоминали выше, ограничившись при этом спорадическими наблюдениями из области науки и из области искусства. Мы обратили внимание на то, что аксиотелический отбор может ввести в «лотерейной» форме моду на то, что первоначально наблюдалось в случайном виде.

    Очевидно, надо осознать неизбежность таких процессов. Организм человека очень давно приспособился защищаться от микробов. Искусственное усиление этой защиты, например, с помощью антибиотиков, хотя действительно спасло жизнь миллионам людей, но вместе с тем привело к отбору микроорганизмов на большую выживаемость и на вирулентность. Из-за того что микробы выработали сопротивляемость к лекарствам, ситуация больных иногда становится хуже, чем до эпохи антибиотиков, поскольку иммунитет человека остался тем же, а микробы, которым «поднята планка», сделались более вредоносными, чем ранее. Говоря обобщенно: у нынешнего человека биологическая выживаемость и информационная пропускная способность такие же, какие были в мустьерскую или ориньякскую эпоху, хотя мы можем путешествовать в тысячу раз быстрее, чем тогда, и нам доступны тысячекратно большие объемы информации. В итоге человек оказывается самым слабым звеном и самым узким местом во всяческих информационно-технических агрегатах: в космонавтике, в энергетике, в переработке информации – всюду он выступает как «тормозной клапан», подвергающийся угрозам физической и психической перегрузки, результатом которой может быть авария. Размеры же ее – хотя это и звучит обескураживающе – пропорциональны господству, какое человек получил над силами Природы. В самом деле, ошибка возницы квадриги была более локальна по своим последствиям, чем внезапная недееспособность пилота или оператора электрической сети, а беды, которые могли произойти из-за ошибки древнего астронома, пренебрежимо малы по сравнению с бедами из-за ошибки атомного физика. Не может поправить дела и растущая эффективность технических средств. Она может даже ухудшить положение, подобно тому, что было в случае с микробами, потому что господство над природой, вызывающее экологические перегрузки, столь же мало может удовлетворить, как и чисто теоретическая (не допускающая реализации) доступность информации. Читатель, у которого всего лишь шесть книжек, возможно, будет в лучшем положении, чем другой, перед которым целые горы литературных произведений. Ибо реальность этих книжных гор нисколько не меняет того факта, что их доступность лишь мнимая. Потому что никто не может прочесть их все. Поэтому человек остается в техносфере элементом стохастически-случайным: ведь мы можем повышать надежность только технических устройств. Поэтому же начинает проявлять симптомы распада и культура, рост которой превосходит возможности ее членов ассимилировать этот рост. Первая стадия этих симптомов – стохастичность, деструктивно действующая на коллективные реакции людей, являющиеся ответами на непрерывные изменения. Эта стохастичность превращает эволюционное движение культуры в непрерывную череду неудачных попыток переориентации или обновления установок, о чем необходимо здесь сказать еще несколько слов. Я попытаюсь документально подтвердить следующее утверждение: стохастичность в настоящее время представляет собой креативную или инновационную парадигматику во все возрастающем числе областей культуры.


    А. КУЛЬТУРА КАК ДЕСТРУКЦИЯ КУЛЬТУРЫ – иными словами, усмотрение ценностей через их уничтожение.

    В официальной версии современной культуры сохраняются три ценности: человеческой жизни, материальных благ и произведений искусства. Фактически главный тренд – отвержение еще не отвергнутых культурных требований. В обществе массового потребления в поле зрения общественности попадают обычно крайности. Поэтому из просмотра телевидения или прессы выносится впечатление, что современная жизнь полна одними лишь поездками политиков, преступлениями и фотографированием тел – женских и небесных. Деструкция культуры проявляется либо рационально координированным способом, либо как каприз.

    Координированная стохастичность – попытки влияния на состояние дел в мире насильственными мерами. Например, посредством создания ситуации «торгов» со взятием заложников и угрозой их жизни. Новшеством в этой сфере надо считать создание такого рода условий в области большой политики. Например, когда террористы нации А похищают политиков государства В, чтобы вынудить правительство В изменить его политику по отношению к государству С. По мнению правительств, это все, очевидно, стохастические события, которые ставят перед ними трудные дилеммы. Намерения тех, кто организовал ситуацию «торгов», могут быть сколь угодно благими. Это ни в коей мере не изменит факта, что такой образ действий не может привести ни к реформационным сдвигам, ни к каким-нибудь более радикальным. Напротив, если дело дойдет до того, что называют «утечкой» ядерного оружия, то стохастический фактор может повлиять на глобальную ситуацию, создавая в ней момент беспрецедентного шантажа.

    Некоординированная стохастичность – например, абсолютно «незаинтересованное» уничтожение произведений искусства. Оно характеризуется парадоксальностью, которая свидетельствует о возникновении обратной связи между разглашением таких покушений и их мотивацией. Чем громче говорится об усиленных мерах по охране демонстрируемого на выставке произведения искусства, тем больше соблазн для покушающихся. Отсюда дилемма: освещать или нет подобные происшествия. Иногда ценности уничтожаются и символически. Современное искусство на этом специализируется. В качестве примеров можно привести убийства в фильмах и в литературе; кассовый успех фильма «The day after», показывающего конец света в атомной войне; и др. Стохастичность все более явно получает господство над парадигмальными центрами, определяющими творческую жизнь. Вот первые примеры, какие приходят в голову: уничтожение цельности и упорядоченности в пластических искусствах, гармонии в музыке; всяческие алеаторизмы[85], все больший хаос в литературном повествовании. Любой, кто рассекает и соединяет то, что до сих пор еще так не трактовалось, может рассчитывать на признание по-современному мыслящих и чувствующих критиков. Правда, «новый роман» умер за недостатком читателей, но появились другие опыты воскрешения подобного крошева, изготовленного по принципам случайности: например, последний роман Итало Кальвино. Поражают в этом контексте организационные усилия, которые тратятся, чтобы превратить в произведение искусства что угодно, начиная от банки томатных консервов. Эти усилия можно лучше понять в свете инверсионного принципа, который дает возможность осознать мотивацию многих субкультурных эксцессов. Речь идет о том, чтобы превращать в произведение искусства то, что ранее ни в какой мере таковым быть не могло. Собственно число таких объектов огромно, но возможности творчества, основанного на инверсии, быстро сужаются, потому что те, кто все это воспринимает, быстро начинают ориентироваться в ее общей формуле, а когда это происходит, данная практика (в категориальном плане – «постановка на голову» творческих актов) теряет свой смысл. Теперь зрителя или читателя уже не тронет ничто, кроме шока, когда нечто угрожает ему самому. Так что эскалация инверсии как раз и приводит к таким угрозам, первоначально воображаемым. Но если хэппенинг, то есть действие случайное, в целом как будто бы не аранжированное заранее, оказывается недостаточным стимулом, чтобы вызвать шок, тогда приходится оскорблять общественность всерьез. Под рубрикой «культура как деструкция культуры» следует также рассматривать коммерциализацию секса, благодаря которой возникла порнографическая промышленность с миллиардными оборотами и прибылями. Разрушение нравственности с помощью эротики шло в течение последней четверти века разнопланово. В качестве одного из аспектов можно рассматривать квазинаучные эмпирические работы, начиная от исследований Кинси и его сотрудников. Их предшественником в этой области был Ван Де Вельде, опубликовавший еще в тридцатых годах работу «Совершенный брак». Он пытался объединить в одно целое (способом достаточно забавным для современного читателя) «учебник техники совокупления» и сублимированно-возвышенное описание половых актов как проявлений любви. Описание позиций коитуса он снабдил сентенциями и афоризмами, выбранными из источников непорнографического характера. Как справедливо заметил социолог Гельмут Шельский, книги Кинси (и подобная литература) не были мотивированы коммерчески (в намерения авторов не входило занять открывшиеся «рыночные ниши»). Эти книги не давали также ни рекомендаций, ни обещаний по поводу практикования секса методами – с точки зрения пуританской традиции – распущенными. В самом деле, они совсем не касались вопроса о том, как надлежит заниматься сексом, но только представляли статистически обработанные данные о том, как фактически обстоит дело с сексом в Америке. Впрочем, implicite здесь была и нормативность. Как известно, все принимаемые обществом в какой бы то ни было области официальные нормы работают «с допуском», иначе говоря, представляют собой образцы поведения, никогда не реализуемые стопроцентно. Тем не менее то, что сильно противоречит публично признанным нормам, если практикуется частным образом и тайно, не вызывает непосредственно (пока в должной мере сохраняется тайна) смены упомянутых норм. И только когда разглашенные факты показывают, сколь значительная часть общества уже не соблюдает этих норм, такое состояние дел превращается (благодаря тому, что оно теперь стало известно) в эмпирическое «соизволение» нарушения норм. Это осознание реальной ситуации влияет и на ход соблюдения норм (которые до того были официальными), вызывает их дальнейшее ослабление, вплоть до упадка. Таким образом, исследования, по своей интенции лишь диагностические, целью которых было выяснить неизвестное ранее состояние вещей, – эти исследования начинают оказывать общественное воздействие как sui generis новая норма, притом поддержанная гарантией «эмпирической безвредности». Результатами таких публикаций (хотя не только ими) начало пользоваться во все более широких масштабах производство порнографии. В Голливуде еще в пятидесятых годах соблюдался целый комплекс запретов, согласно которому, например, нельзя было показывать внутреннюю поверхность обнаженного бедра женщины. Но переход от этого кодекса к настоящей «генитальной эскалации» совершился достаточно быстро. Этому переходу сопутствовали изменения настроений зрителей и актеров таких фильмов и спектаклей. Еще недавно я слышал серьезное рассуждение, что если актриса, совокупляющаяся на сцене с актером, от этого забеременеет, такое можно считать «несчастным случаем на производстве». В иллюстрированных журналах стали появляться обнаженные груди, потом волосяной покров около вульвы, наконец, и половые органы. Сначала снимки голых красоток сопровождались интервью с ними на невинные темы (какими хобби увлекаются, какими видами спорта), потом появились вопросы об их сексуальной жизни. Наконец, стало обычным, что сфотографированная в обнаженном виде обращается (например, текстом подписи) прямо к читателю, аподиктично «приглашая» его: fuck me. Как завершение всего, женщина на фотографиях, приняв копулятивную позицию, раздвигает свои половые органы. Нужны же были тысячи лет культурной работы, чтобы изощренные методы цветной фотографии (теперь еще и стереоскопической), видеокассеты, фильмы начали популяризовать жест, которым течные самки павианов возбуждают самцов к покрытию. О том, как реализуется требование отказа от культурных запретов, свидетельствуют усилия по раздобыванию снимков в обнаженном виде таких женщин, которых никакими мерами нельзя склонить к позированию. Понадобились аквалангисты и специальные камеры, чтобы добыть фотографию нагой Жаклин Онассис, бывшей жены президента США. В таких случаях, вообще говоря, сексуальная привлекательность женщины не стоит на первом плане. Представители порноиндустрии осаждали женщину, которая не была ни молодой, ни красивой, но только очень похожей внешне на английскую королеву, чтобы она за большие деньги дала бы себя сфотографировать голой, то есть по возможности чтобы весь ее костюм состоял из короны на голове. (Замечу, что эта женщина, будучи монархисткой, отправила домогавшихся ни с чем.) То, что первоначально было главной целью порнографии, то есть сексуальное возбуждение зрителей, как будто отступает на задний план. Раз уж американский журнал «Hustler» поместил фотомонтаж, на котором президент Рейган совокупляется a tergo[86] со статуей Свободы... Это такая непристойность, до какой никто до сих пор не додумывался. Если запреты на все, что находится в сексуальной сфере, пали, вплоть до самого ее центра, приходится искать еще не нарушенных запретов, когда уже не половая функция анонимного человека подвергается публичному показу, но высокий общественный статус конкретной личности должен быть вовлечен в дела сексуальные. Для сохранения должной симметрии в этом коллапсе нравственности в пермиссивном обществе Ларри Флинт, редактор журнала «Hustler», выдвинул свою кандидатуру на пост президента Соединенных Штатов.

    В описанном процессе широчайшим образом участвуют технические средства. Нa Западе все шире распространяется суррогатный секс, осуществляемый с помощью телефона. Человеку достаточно набрать определенный номер и передать код своей кредитной карты, чтобы его употчевали таким словесным неприличием, какого он только пожелает. Порноиндустрия производит приспособления для мастурбации, искусственные гениталии всех калибров, также и в форме безделушек; мази, кремы и так называемые афродизиаки; а также искусственные устройства, гарантирующие увеличение размеров мужского члена и величины влагалища. Это все может быть приобретено для особого наслаждения при половых актах, которые по желанию можно сопровождать и музыкой (любой магнитофонной записью по заказу); есть и автоматы для копуляции и т.д. Что касается несуррогатных действий, то имеются, с одной стороны, «профессионалы», начиная от «древнейшей в мире специальности», и далее фотомодели и актрисы, играющие исключительно в порнофильмах, а с другой стороны, любители, то есть очень широкие круги населения, использующие, например, так называемые контактные журналы. В них дают объявления люди одинокие, а то и супружеские пары, которые ищут сексуальных партнеров мужского и женского пола, причем мужчины часто рекламируют себя фотографиями своих эрекций. Авторы сообщают о своих излюбленных сексуальных приемах, а также о физических признаках лиц, которых они ищут, – совсем как те, что ищут быка-производителя для телок (или наоборот) и публикуют данные о желаемой породе и анатомических признаках. Остаются еще запреты на известные формы извращений, например, педофилию, и чтобы их обойти, изготовители порнографии прибегают к весьма темным махинациям, когда, например, место ребенка, которого не разрешается показывать в сексуальных сценах, занимает взрослый карлик или хотя бы увечный хондродистрофик. Впрочем, на черном рынке, как говорят, можно найти уже «все».

    Поскольку вкус потребителей еще не полностью подвергся «демократическому выравниванию», в этой области возникли специализации с разной степенью неприличия и разным воздействием моды, если можно здесь употребить этот термин. Например, была мода на peep show[87], где раздетую женщину на медленно вращающейся платформе можно осматривать «в натуре» из кабины через глазок, что удобно для людей небогатых, потому что стоит не дороже автобусного билета. Есть также порножурналы, сохраняющие интеллектуальные претензии: они публикуют, например, интервью (без всяких сексуальных намеков) со знаменитыми артистами или с лауреатами Нобелевских премий. Но есть и такие, которые ничего, кроме рисунков половых органов, не публикуют. Hard core pornography[88] в ситуации сильной рыночной конкуренции ищет, можно так сказать, таких, чья социальная роль максимально далека от секса – а именно: не таких в аутентичном смысле, но «оборотней» в виде священников или монахинь, втайне увлеченно занимающихся сексом. Некоторые социологи выражали надежду, что волна порнографии быстро схлынет. Эта надежда пока кажется тщетной. Порноиндустрия, стремясь к все более изощренным инновациям, склоняет к позированию в обнаженном виде стюардесс авиалиний, женщин-полицейских; отсюда возникали конфликты, доходившие до судов. Кроме того, некоторые журналы помещают снимки «любительниц», стремящихся продемонстрировать свои половые органы; в числе этих «любительниц» – домашние хозяйки, парикмахерши, продавщицы и так далее. Весь этот эксгибиционизм, если можно верить комментаторам, происходит с полного одобрения мужей или членов семейств. Большинство людей обоего пола в среднем довольно далеко отстоят от идеала прекрасного. Поэтому сотни девушек и женщин, в голом виде показывающих все свои телесные недостатки, производят поистине жалостное впечатление. Порнографическая экспансия ассимилировала наконец символы и формы религиозных культов. Она приобрела при этом изрядный привкус богохульства, что и стало, по-видимому, последним писком моды в данной области. Очевидно, что ложным будет впечатление, которое можно вынести, обозревая всю эту огромную продукцию: впечатление, будто всячески извращенные сексуальные марафоны в по возможности «больших коллективах» – это одно из главных повседневных занятий в обществе потребления. Тем не менее влияние этой продукции на общества пермиссивного типа до сих пор не исследовано в социологическом отношении, в особенности в том, что касается дальнейших судеб такой основной ячейки коллективной жизни, как моногамное супружество. Наконец, порноиндустрия – это более или менее маргинальная проблема благополучных в материальном отношении обществ. «Пермиссивность» включает экспансию все большего объема общественных функций. Демократия, понимаемая как господство большинства над всеми, подвергается эрозии, когда от различных меньшинств (наподобие общественных служб: здравоохранения, транспорта, пожарной безопасности и т.п.) в разной степени зависит нормальное удовлетворение коллективных нужд, включая лечение больных и тушение пожаров. В своем манифесте «Французы, еще одно усилие!», включенном в «Философию в будуаре», де Сад в период французской революции предлагал ликвидацию всяких «ограничений свободы», чтобы каждый мог давать выход своей энергии так, как ему заблагорассудится, хоть бы и убивая при этом других, учиняя над ними насилие или мучая их. Несомненно, что такая «полнота свобод» предоставляет сильным издеваться над слабыми, и в ней – окончательное уничтожение равенства. Поскольку порнография дает суррогат «полноты свобод» в сексуальной сфере, я привел ее здесь как образец инструментального подхода ко всяким явлениям в культуре. С помощью такого подхода можно – по крайней мере в принципе – сделать людей «равными и свободными», только чтобы служили этим людям не другие люди, а какие-нибудь моделирующие устройства. Отсюда возникает образ некоего дебильного и сытого общества, которое дает себе волю, живя в среде, соответственным образом автоматизированной. В последнее время от школьной системы ряда наиболее богатых государств поступают сигналы о растущей безграмотности молодежи. Это следствие функционирования «облегченной» школы. Господствующий тренд ориентирован на «облегчение» всего. Достаточно сравнить научно-популярные журналы, например, «Scientific American» и «Omni», чтобы заметить, что «Omni» напоминает скорее «Penthouse», нежели такой журнал, из которого можно в самом деле что-нибудь надлежащим образом узнать об успехах науки. «Omni», издаваемый Б. Гуччоне, проституирует все, лежащее за пределами эротики, как это делает и «Penthouse». Сходство этих ежемесячных изданий начинается с наличия в обоих одинаковых рубрик, таких, как «Форум», колонки читательских писем и иллюстрированных анекдотов. В качестве общего знаменателя секса и науки выступает постоянная тенденция к упрощению всего публикуемого, чтобы оно не требовало умственного напряжения и не вызывало сильных чувств. «Omni» не пугает никого сложными доказательствами или статьями, требующими какого-либо труда при чтении, но подает в качестве современного или вскоре имеющего быть состояния вещей то, что сенсационно, особенно в форме «сильного короткого удара». Не нарушает сходства «Omni» с «Penthouse» и тот факт, что в «Omni» иногда появляются тексты выдающихся ученых, потому что и «Penthouse» относится к журналам с претензией на интеллектуализм.

    Любопытно, что помещаемые в «Omni» литературные произведения (всегда в жанре научной фантастики) лишены какой бы то ни было ценности, в то время как журналы эротические par excellence (но умеренные в смысле порнографии: таковы были предшественники «Плейбоя») иногда публикуют произведения выдающихся авторов. Можно здесь в компаративистском плане строить различные предположения. Например, можно допустить, что «Omni» выработал себе имидж научно-футурологического журнала и потому лучшим pendant[89] к такого рода содержанию служит, как кажется, именно научная фантастика. Наоборот, «Плейбой» (его тиражи за последнее время упали, явно под натиском «сексуально более мощных» конкурентов) стремится время от времени подчеркнуть свою именно непорнографическую направленность – почти что интеллектуально утонченную, с большими литературными амбициями. Впрочем, предположения на эту тему можно продолжать сколько угодно.

    Немецкую мутацию «Плейбоя» подают в соусе некоей Gemutlichkeit[90], a также тяжеловесного остроумия, иногда с приправой в виде смеси сентиментальности и жестокости (всего этого в оригинальной американской версии почти что нет). Я закончу свои соображения на эту тему кратким замечанием: издатели, пытавшиеся порнотекстами конкурировать с порнографией визуальной, проиграли, потому что слово на этом поле не может достичь смысловой выразительности образа. К тому же порнография – вообще всякая – в своем существовании в обществе ограничена в двух аспектах. Во-первых, все еще сохраняемыми социальными нормами, правилами или запретами. Их, например, «Hustler» считает проявлениями обычной зависти или напускной стыдливости. В ехидных карикатурах этот журнал изображает, что женщины, протестующие против всякого порно, например, представители движения Womens Liberation[91], попросту сами некрасивы и только поэтому обуреваемы гневом. Во-вторых, ограничительную роль играют биологически запрограммированные в нас механизмы сенсорного восприятия. Чрезмерная интенсификация половой жизни или деятельности соответствующих органов в такой же мере, как чрезмерная миниатюризация, перестает возбуждать, потому что выходит за перцептивные нормы – уже не культурные, но чисто биологические. Впрочем, существование указанных ограничений не должно особенно нас утешать, поскольку высокие нормы достойных признания и желания ценностей все равно приходится признать хотя и основным, но нереализуемым свойством культуры.


    В. КУЛЬТУРА КАК БЕГСТВО ОТ КУЛЬТУРЫ

    Как мы уже знаем, в знаковой области, то есть в сфере системных смыслов, стохастичность оборачивается полным отсутствием этих смыслов. Притом в качестве произведения искусства подают сегодня не только то, что таковым традиционно быть не могло, но и то, что вообще лишено какого бы то ни было смысла. Например, дорога без начала и конца; здание, построенное ради того, чтобы его тут же обрушили; сложные машины «ни для чего» и т.д. Наконец, именно в искусстве в наибольшей мере стохастичность проявляется в виде хищнического распоряжения историческим наследием в его целом. Современное поколение художников, по-видимому, стремится к тому, чтобы свести на нет все законы творчества, безотносительно к тому, чем они ранее были и чему служили. Применяют различные парадигмы, составляя из них гибриды в различных комбинациях, как бы желая истощить до дна музейные или соответственно библиотечные коллекции. Очевидно, что направленное к этому хищническое распоряжение наследием само по себе не является стохастическим, но его результаты стохастичны, потому что представляют собой некий «промискуитет». Что угодно скрещивается с чем угодно наподобие того, как это практикуется (в качестве вырождения эротики), например, при групповом сексе.

    В области институализированных религий стохастичность проявляется в форме их замены чем бы то ни было – иными словами, тем, что попадет под руку. Обычно, когда действующая система норм по любым причинам претерпевает коллапс, то впечатление такое, что как бы через ее треснувшую и заскорузлую оболочку просвечивают очертания предыдущей культурной формации – или, точнее, той ее части, которая сохранилась в коллективной памяти. Нынешний ренессанс сектантства, религии «на один сезон» в виде, например, моды «на йогу», «на гуру», но также «на маоизм» (правда, эта уже миновала) – всё это именно отсюда. Потому что ни в одном из таких случаев не идет речь об учениях в собственном смысле слова метафизических или политических, но о суррогате тех и других, причем этот суррогат исчерпывает себя отрицанием норм, установившихся в данной конкретной среде. Понятно, что такого рода «вера назло кому-то» или «назло чему-то» не может достичь аутентичности, потому что всякая «вера назло кому-то», заменившая собой «веру во что-то», неизбежно есть только мимолетное увлечение. После такой «веры назло кому-то» чаще всего остается только пустота или горькое разочарование. В лучшем случае такая «вера» есть поиск иррациональной прорехи в целом (то есть в раздражающей фрустрации), страх и агрессивность перед лицом цивилизации, которая якобы объединяет в себе весь рационализм прошлого и современности и уже тем самым претендует на невосприимчивость к иррациональной критике или к иррациональному протесту. Поэтому так популярны становятся публикации, которые в уважаемой сегодня «научной» форме предлагают читателю сущие бредни, сводящие науку на нет. Таковы книжки о палеоастронавтах, о космических пришельцах, о феноменах сверхчувственного познания, о фактах, якобы подтверждающих Библию вопреки астрономии, об эмоциональной и сознательной жизни растений, о летающих тарелках, о Бермудском треугольнике и т.д. Ищут ли при этом упомянутую «иррациональную прореху в целом» ради того, чтобы в ней спрятаться, или ради того, чтобы, исходя из нее, это «целое» разбить и уничтожить, – понять трудно, потому что всем этим поведением руководит путаница в мыслях, возникшая из фрустрации. Общим признаком, свойственным всякой такой «паранауке» или «парафизике», является чрезвычайная легкость, с какой можно усвоить все ее содержание. Это не что-нибудь вроде мудреной ядерной физики. В дианетике, например, нет никакой математики. Даже трех и притом неоконченных классов начальной школы достаточно, чтобы понять эти «последние истины обо всем». Да и обучиться всем этим откровениям стоит недорого. Таким образом и в самой культуре, и в субкультурах все больше примеров тенденции к «уходу». Иными словами, тенденции к символическому выражению выхода за пределы технической цивилизации. Первым шагом здесь обычно является поиск чего-то, что упорно сопротивляется непрестанным изменениям жизненной среды, что как будто бы смеется над этими переменами. Именно это «что-то» начинают усиленно подчеркивать. Находят такое сопротивление среде в человеческом теле, так как все, даже соединенные вместе технические средства до сих пор не могут изменить его жестко заданных биологически конфигураций. Отсюда подчеркивание «атавистичности» тела, его «аисторизма», как бы надвременной неизменности, прямо-таки абсолютной сохранности через века.

    Притом замечу, что жажда инвариантного, больше того, абсолютного проявляется всеми реализуемыми (благо это просто!) способами:

    a) В моду вошло, чтобы оба пола выглядели одинаково. Здесь речь идет о ликвидации ролей, хотя и определенных биологически, но подчеркиваемых с помощью культурных различий. Между тем обнаженный мужчина больше похож на обнаженную женщину, чем рыцарь в доспехах – на даму в кринолине, или чем джентльмен во фраке на леди в бальном туалете и т.д. Стиль «унисекс» подчеркивается сверх того беспечностью и небрежностью одежды, которая может быть то нейтральной, то эксцентричной и странной. Потому что – как это обычно бывает в случаях семантической экспрессивности – общая тенденция может доходить до колебания между противоположными смыслами, иначе говоря, типовыми оппозициями, которые в моде былых времен отчетливо разделялись. Например, взаимозаменимы скрывание одеждой и подчеркивание одеждой особенностей пола, таких, как грудь или бедра. Небрежности в одежде может противостоять индивидуализированная до странности элегантность (крайняя – благодаря этой преувеличенности). Биологически, правда, тело пока еще не уродуют и не деформируют, как это характерно для многих первобытных культур (впрочем, там эти деформации имели глубокий смысл в аспекте ритуала, инициации, магии). Но уже можно покрасить лицо в зеленый цвет, а волосы стричь «на манер петушиного гребня», как делают панки, и т.п.

    b) Стремление к «атавистской регрессии» проявляется также в ношении длинных волос, уподобляющих вид обоих полов «первобытному» (ведь в пещерную эпоху не было парикмахерских) и в неупотреблении косметических средств, то есть в «остентивной естественности тела». Причем речь все время идет о моде, следовательно, об актах поведении, которые надо будет сразу изменить, как только их экспрессивные эффекты совсем поблекнут. (О роли, какую также и в этой сфере играют рыночные механизмы, мы еще будем говорить.) Одной из версий субкультурно интегрированного регрессивного эскапизма являются также различные «утопии на данный момент» – например, утопии сельского типа (коммуны, хиппи, «дети-цветы»), мистико-сектантские утопии, наркотические; утопии «детей без родителей и учителей» – а это уже восстание против воспитания как дома, так и в школе или университете. Этот последний момент социологи, даже выдающиеся, трактовали как пролог к культурному возрождению (greening) Америки. Поистине озадачивает, когда так говорят эксперты одновременно в педагогике и исторической антропологии, потому что отсюда уже недалеко до мнения столь же нелепого, как и вредного: якобы самое хорошее и прекрасное, что человек может себе пожелать, это полное освобождение от культуры, от ее «оков и уз».

    Впрочем, сегодня уже хорошо известно, как коротка жизнь подобных предприятий и как фатальны их финалы. Особенно тяжело обычно складывались судьбы детей тех людей, которые поддались одной из этих утопий. Список групповых реакций наподобие уже названных можно сколь угодно долго продолжать, исходя из исчисления ценностей и норм. Надо только символически «оборачивать» каждую из них относительно простым приемом: если за ценность признается моногамия, надлежит практиковать swinging[92]; если все ходят как-никак одетыми, надо бегать нагишом (streaking[93]); если норма – опрятность, ходи неряшливым и грязным; если авторитеты окружены почтением, надо их всячески изводить и высмеивать; если кража осуждается, то надо воровать – не для обогащения, но чтобы нарушить запрет; если в качестве ценности выступает чья-то очень интимная тайна, то надо, наоборот, предать ее публичной огласке. Вот такими способами уничтожение ценности, кем-либо признаваемой, само становится ценностью.


    С. КОММЕРЧЕСКИЙ ОТБОР В КУЛЬТУРЕ, ИЛИ ШИЗОФРЕНИЯ РЫНКА

    Каким образом в лоне старой культурной формации возникает новая? Динамика этого процесса напоминает видообразование в процессе эволюции. Стационарные культуры, будь то культуры доисторического или нового времени, – это как бы виды, находящиеся в устойчивом равновесии со средой. Естественный отбор действует на эти культуры как отбор стабилизирующий. При таком отборе всякое изменение в зародыше отсеивается или же удерживается в популяции на подпороговом уровне. Также если стационарная культура динамична и полна жизненных сил, высказываемые в ней предложения о переменах хотя и получают огласку, но как бы заранее обезвреживаются повсеместно и с полного согласия принятыми нормами. Рассмотрим на двух примерах, какое влияние предложения о переменах оказывают, вообще говоря, при сильной и слабой унификации социальных норм.

    (1) Мысль о захвате власти силой может с одинаковым успехом прийти в голову генералу как английскому, так и угандийскому. Тем более нельзя утверждать, чтобы такая мысль вообще не промелькнула хоть на секунду в сознании какого-нибудь офицера в той и другой стране. Однако в Англии (до недавнего времени) такое посягательство было вообще «немыслимо»: королевскую семью охраняли не только стража и параграфы законов (такое есть всюду), но и общее убеждение в адекватности существующего положения вещей и в неадекватности его изменения незаконным путем. В Уганде, как известно, стража и параграфы существуют, однако недостает означенного убеждения как константы коллективной памяти. (2) А если мы далее перейдем от вопросов убийства монархов к вопросам моды на одежду, то догадаемся, что если бы кто-то в девяностых годах XIX века или в начале XX века попробовал ввести для мужчин моду вместо галстуков и воротничка носить длинные косы с бантами, – тот не нашел бы ни последователей, ни сторонников, но прослыл бы помешанным. Но мы поймем также, что в наши дни предприниматель, который вложил бы сколько-то капитала и организационных способностей, чтобы ввести эту самую моду носить косы вместо галстуков, наверное, создал бы новый рынок сбыта для своего продукта, так что неизвестен был бы только объем, в котором эта инновация прижилась бы. Может быть, она вышла бы из моды так же быстро, как вышел костюм topless. Но может быть и то, что эта инновация лавинообразно пошла бы в свет.

    Как известно, кроме генов, реализующих определенные признаки организмов, в хромосомах присутствуют также гены-депрессоры, которые тормозят активность других генов. Мы не знаем, что в точности в культуре соответствует этим тормозящим генам, но несомненно, что такие механизмы в ней существуют и могут подвергаться функциональному ослаблению или усилению. Социологам известно, что даже наилучшие реформы принятых в стране законов перестают давать должные социальные результаты, если реформирование проводится слишком часто. Люди иногда охотнее повинуются закону строгому, но неизменному и именно поэтому кажущемуся как бы извечным, нежели закону все время меняемому, как-то перекраиваемому много раз в продолжение короткого отрезка времени, потому что законодатель хочет эмпирически сделать его формулировку наиболее удобной для общества. Канон, установившийся в постоянном виде уже благодаря тому, что его не меняют, не так легко поставить под вопрос, да и не так легко нарушить, как канон, который все время трансформируют наподобие сжимаемых и растягиваемых мехов. Из таких наблюдений можно, кажется, сделать вывод, что изменяемость норм может приобрести в обществе характер автокаталитического процесса. Чем больше уже отменено традиционных запретов, тем больше их отменяется в дальнейшем, потому что отмененные запреты уже проявили свое полное бессилие и как бы уведомили общество об отсутствии необходимости и в других запретах.

    Снятый запрет – это не только снятый запрет, но и побуждение к уничтожению других запретов. В свете таких наблюдений особенно важным представляется уже упомянутое мнение, что сопротивление, оказываемое культурой прогрессу, само является частью этого прогресса. Допустим, что предложения перемен в области нравов, уголовного права, изящных искусств, экономики, идеологии и т.д. становятся чрезвычайно частыми, а разнонаправленность и одновременность всех этих предложений делает тщетными попытки устойчивых решений по поводу их отбора. В этом случае никакой прогресс, кроме чисто технического, невозможен, так как любое предложение какого-либо новшества будет угашено противоположным предложением. Соответственно культура, в ста тысячах точек которой одновременно возникают эмбрионы ценностей, именно потому, что она стала областью роста во всех направлениях, не может успешно развиваться ни в одном конкретном направлении и постепенно уподобляется энергично растущей ткани злокачественного новообразования.

    Вездесущий рынок является по отношению к современной культуре усилительным аппаратом. Современные предприниматели столь либеральны, что готовы продавать веревки даже тем, кто хочет их на этих веревках вешать. Идеология покупателей товара интересна для предпринимателей в той мере, в какой для клопов, пьющих кровь людей, интересны политические убеждения этих людей. Современный издатель публикует литературу, призывающую к революции, просто потому, что эти публикации приносят ему прибыль. Он издаст памфлет, разоблачающий порочность его ориентированных на прибыль инициатив, и еще будет этим гордиться. Любую вновь появляющуюся в субкультуре манеру он поддержит экстренными необходимыми для нее статьями, а убедившись в легкости внедрения этой манеры, посодействует дальнейшему расшатыванию субкультуры, лишь бы это открыло перед ним новые рынки сбыта. Если старики захотят одеваться в молодежную одежду, он их именно так и переоденет. Если будет спрос на орудия пыток, он выбросит в продажу богатый выбор этого товара. Эта направленность на то, чтобы нажить капитал, по основной тенденции та же, что была раньше; но сейчас она приобретает новые свойства. Она становится одновременно усилителем и ликвидатором всякой мутации в культуре.

    Становится усилителем, потому что помогает (в лице заинтересованного в деле мецената) популяризовать все нововведения; поддерживать производственным опытом изобретательность проектировщиков и таким образом устранять барьеры на пути новшеств, будь то в сфере моды на одежду, в области парикмахерского дела или сексуальных услуг.

    Становится ликвидатором, потому что своим вмешательством во все и вся уничтожает в зародыше всякую аутентичность. Потому что, по правде говоря, трудно поверить в подлинные бунтарские настроения молодых технофобов-революционеров, которые, сидя в чиновничьих креслах с фабрики X и прихлебывая напитки фирмы Y, записывают сочиненную компьютером музыку на стереомагнитофоны фирмы Z. При таком подходе, по-видимому, удовлетворяющем интересы всех, капитал фактически играет роль некоего Анти-Мидаса, уничтожающего ценность всего, к чему прикоснется. Интенсифицируя каждую инновацию, он превращает голоса, которые, может быть, сами по себе и звучали бы чисто, в один хоровой рев.

    Возникла мода на домашние персональные компьютеры. Людей, которые не очень-то знают, что с ними делать, убеждают в том, что эти компьютеры необходимы. Однако ведь и рынок не есть нечто полностью пассивное. Он не дает собою произвольным образом манипулировать, но проходит через периоды ажиотажа и спада, то замирая, то вспыхивая. Так, компьютерные игры, по-видимому, уже наскучили потребителю. Культура при данном положении вещей продолжает давать ростки творческих начинаний, но эти ростки с самого начала приобретают форму товаров. Прежде чем им удается окрепнуть, они уже покрыты лаком рекламы. Поддерживая своим производством все на свете, капитал питает также и шизофрению, хотя правда и то, что изначально она создана не им. Проблемы, беспокоящие мир, это в конечном счете комплекс непрерывных столкновений между ценностями, имеющими различное происхождение. Так, социалистическое правительство колеблется между Сциллой и Харибдой, если может сохранить рабочие места в оружейной промышленности, только передавая ее продукцию диктатурам. В то же время выясняется, что та «сеть безопасности», которую должно было гарантировать всем своим гражданам патерналистское «государство благосостояния», накладывает на трудящихся непосильное бремя – в той мере, в какой растет безработица. Может быть, напор всемирных бедствий не ощущался бы так непрерывно и насильственно, если бы исполнились пророчества Маклюэна, причем исполнились именно гуманным, придуманным им самим способом: если бы весь мир по существу пошел по пути превращения в «глобальную деревню». Но пока что пророчество исполняется зловредным способом: мир можно сравнить с деревней только в том, что касается информационных связей и объема опасностей. В деревне все-таки невозможно, закрыв себе глаза и уши, самоизолироваться от соседских сплетен тут же за забором; трудно и по-настоящему спрятаться от злого соседа. Теперь же весь мир с помощью электромагнитных волн и ядерных бомб превратился в некую деревню, из которой никуда невозможно убежать, но весьма трудно и помочь тем, кто погибает в крайней нужде. Это глобальное измерение, приданное реалиям культуры, представляет собой универсализм с обратным знаком, поскольку, похоже, мы все яснее узнаем о том, что нам угрожает, но не знаем, как с этим справиться.


    Теперь мы можем подытожить наши соображения о границах роста культуры. Не каждый тип происходящих в природе приращений можно отождествить с ростом культуры в целом, подобно тому, как не каждый тип роста на клеточном уровне можно отождествить с ростом организма. Существуют же различные формы весьма интенсивно растущих новообразований, характеризуемых прежде всего своей стохастичностью, агрессивно уничтожающих функции организма как целого и в конце концов погибающих вместе с ним.

    «Успехи культуры» – это прежде всего то же самое, что «распространение равенства и свободы». Однако еще Токвилль заметил, что свобода и равенство могут вступать друг с другом в конфликт. Биологические аналогии, откровенно говоря, всегда рискованны и недоказательны, если брать их как модели общественных явлений. Однако учитывая наглядную дидактику этих аналогий, все же прибегать к ним есть смысл. Все ткани организма с определенной точки зрения равны. Например, все нуждаются в обеспечении питательными веществами, в удалении отработанных веществ, в притоке катализаторов, кислорода и т.д. Всем тканям нужна также свобода автономного функционирования, а отсутствие этой свободы или ее ограничение ведет к болезням. Однако легко понять, что если бы все ткани были «вполне свободны» и именно благодаря этому «вполне между собою равны», то организм не мог бы жить, потому что превратился бы в сплошную опухоль, стремительно движущуюся к распаду и смерти.

    В области же медицины значительные успехи терапии, поддержанные новейшими технологиями, противоречат культурному императиву сохранения здоровья и жизни любого человека и притом одинаковым способом, потому что для выполнения этого императива материальные возможности медицинской техники недостаточны. Автоматизация производства также противостоит постулатам равенства, потому что безработица, вызванная роботизацией, не одинаково угрожает всем специальностям. Что касается возвышенного и признанного многими идеала непосредственной демократии, то в принципе он мог бы быть осуществлен хоть сегодня. А именно: в том случае, когда любое решение по поводу любого общественного вопроса могло бы быть принято тут же на основании всеобщего голосования посредством компьютерных терминалов, проведенных в каждый дом. Несомненно, это стало бы настоящей катастрофой, потому что среди центральных противоречий, присущих демократическому идеалу, имеется и противоречие между цивилизацией, понятой как одинаковая сумма благ для всех, и цивилизацией, понятой как система, должным образом управлять которой умеют только получившие соответствующее образование эксперты.

    Итак, технологический прогресс – это не просто прогресс культуры, но и фактор, направляющий ее в противоположные стороны. Стационарность – прежнее состояние культуры, из которого человечество вышло уже много веков назад, и ничто не указывает на то, чтобы когда-нибудь оно снова могло к нему вернуться. Существование такой возможности всегда предполагалось мелиористскими утопиями, согласно которым она уже не должна быть единым потоком имманентно-противоречивого развития культуры, но скорее своего рода возвышенным плато, символизирующим всеобщий доступ к полезным в жизненном отношении благам. Как бы мы ни называли это «плато благосостояния», оно, по-видимому, есть чистая фикция, потому что трудно представить себе, чтобы что-нибудь, помимо полной катастрофы, могло бы затормозить или хотя бы замедлить направленное во все стороны технологическое развитие, которое ускоренно увлекает нашу цивилизацию в неведомое будущее. Катастрофа имеется в виду не обязательно военная: футурологи в своих сценариях уже изобразили нам множество других коллапсов, возможных и в мирное время.

    Динамика культуры – это то же, что избирательная реализация ценностей. Но суть в том, как происходит их отбор. Чисто случайным он быть не может. Если приращения культуры происходят случайным образом, если ценности признаются только на какой-то момент, а их появлением и закатом правит случайность, то культура превращается в какую-то колеблемую кашеобразную массу, лишенную способности формировать и интегрировать человеческое поведение. Субкультурная мутабильность представляет собой «случайностный» аспект культуры и не ее ориентир, но лишь проявление, и скорее ее способность реагировать, чем проявлять активность. Субкультурная мутабильность представляет собой результат дезориентации культуры, а отнюдь не ориентирующий ее указатель, и поэтому на нее (мутабильность) нельзя возлагать надежд в отношении будущего культуры.

    В будущем мы можем ожидать дальнейшей социализации форм поведения, которые до сих пор квалифицировались в психиатрическом плане (как реактивные психозы). Усиливаться будут также явления расщепления сознания. Вследствие этого тренд «очарования ненормальностью», заметный уже в течение долгого времени, возможно, приобретет статус парадигмы. Это была бы дальнейшая регрессия в сторону «опоры на биологию», потому что именно психопат, больной с извращенными инстинктами, мономан, будучи всегда «полностью аутентичным», признает только «полностью интериоризованные ценности». Его поступки, несомненно, вытекают из внутренней мотивации, а не из подражания, не из требований моды, не из желания блеснуть оригинальностью и т.п. Поскольку же подлинную аутентичность (как все с большим трудом реализуемую) будут напряженнее и напряженнее отыскивать, ее в конечном счете заменят формы поведения, внешне – в бихевиоральном плане – психотические, но проявляемые людьми нормальными, если судить по результатам чисто медицинской диагностики. Одним словом, если всё будет и дальше следовать современному тренду, личности должны будут маскироваться от возвышенного видения «постиндустриальной цивилизации», прикидываясь безумными в аутистском или маниакальном роде. Таким же именно образом будет в дегенерировавшей культуре проявляться и креативность, потому что способности выше нормальных в творческой области будут все труднее достижимы, и культура будет соскальзывать в противоположном направлении – к способностям ниже нормальных. После этого можно будет ожидать проявления спутанных мотиваций, то есть таких форм поведения, относительно которых невозможно будет вынести решение, действуют ли это бандиты или революционеры. Впрочем, это происходит и в наши дни. Речь не идет о какой-либо мимикрии, то есть о ситуации, когда бандиты только выдают себя за революционеров или иных идейных экстремистов. Нет, дело в том, что эти люди сами не способны к такому различению и тем самым как бы играют одновременно две разные роли. Так возникают в конце концов преступления, вызванные негодованием по отношению к преступлениям; безнравственные нападки на безнравственность; трактовка сексуального промискуитета как вида добродетели; уничтожение основ демократии – во имя демократии. Это последнее можно наблюдать во всех тех случаях, когда какое-нибудь меньшинство противостоит большинству, так же, как оно, применяя силу. При этом прибегают к внутренне противоречивой аргументации, чтобы доказать, будто именно такой образ действий весьма демократичен как выражение «полного равенства и свободы» всех без изъятия. Итак, антиномизация мотивов действия есть причина того слияния оппозиционных пар понятий в «бесформенную массу», о котором говорил Колаковский: ибо язык выражает человеческие установки, а когда они сами переплетаются друг с другом, язык тоже становится перемешанным. Впрочем, есть «экстремисты артикуляции», которые берут в оборот язык как таковой, объявляя, например, что не человек пользуется языком, а язык человеком, и что не мы говорим, но язык через нас по-своему выговаривается. Тем же способом и очередная оппозиция (человек пользуется языком – нет, это язык пользуется человеком) «размазывается». Можно привести и много других примеров такого образа действий. Так, чтобы протестовать против уничтожения многих видов животных, окажется нужным отравить всех зверей в зоопарке или подложить куда-нибудь бомбу. Можно объявить извращение протестом против извращений.

    Надо, кроме того, ожидать усиленный спрос на эскапистскую литературу, в особенности низкопробную и тривиальную, впрочем, почитающую себя за художественную и за весьма содержательную. Нынешние авторы, выбирая темы, ориентируются только на успех. То, что срывает аплодисменты, немедленно подвергается массовой эксплуатации вплоть до полного насыщения рынка. (Еще отчетливее это явление заметно в кинематографической продукции.) Способность такой литературы быстро реагировать на требования рынка проявляется как суррогатное удовлетворение различных видов «голода»: популярные серии комиксов показывают насилие, массовые убийства, преступления, часто под вывеской деяний во имя справедливости или даже «всего человечества» (Перри Родан). К новейшим видам «голода», которые надо удовлетворить, относятся: изолированность, одиночество, желание определенности в жизни, благосостояния. Так появляются утопические сказки – результат размягчения мозгов у автора и читателя.

    Трудный вопрос, возникающий из всего этого, заключается в том, что мы как будто должны поставить под сомнение тезис о существовании каких бы то ни было исторических инвариантов морально-этической оценки. Если у какой-либо порядочной женщины муж горд тем, что порнографические журналы показали ее в обнаженном виде в позе совокупления, то сегодня такая гордость будет, пожалуй, исключением из правила. Однако если это исключение распространится так, что станут желать публикации снимка половых органов в такой же мере, как публикации снимка лица, то как, собственно, квалифицировать получающую при этом распространение установку? Пока что там, где определенная мода, определенный обычай доходят до крайности, появляется сопротивление им. Оно может быть самопроизвольным порывом, как выражение тоски – если говорить об эротике – по любви, уничтоженной промискуитетом; по сублимированной романтической любви и связанными с ней чувствами ласки и интимной нежности, возвышенными аффектами. Такой порыв представляет собой своего рода возвращение к традиции XIX века. Этот отход от «облегченного секса», по-видимому, является не только протестом против него, но и осознанием нарушенных «облегченным сексом» ценностей, поскольку, вообще говоря, не должно быть так, как категорично и «научно» гласит промискуитетный принцип: будто различные ритуализованные в разные эпохи проявления эротических чувств суть только ненужным образом усложненные предварительные подходы к «самому делу» (к половым актам, выполняемым с должным умением, которое гарантирует оргазм). Но именно крайне облегченный секс может оказаться распознанным как раз благодаря этой своей крайности – примитивному представлению, будто обычай не стремиться напрямик к чувственным наслаждениям есть совершенно напрасная преграда, которую установили, чтобы ограничить удовлетворение потребностей (в данном случае сексуальных). По существу же преграды, устанавливаемые культурными нормами, обычно двусторонни, ибо не только требуют того, чтобы их с трудом преодолевать или обходить, но и служат тому, чтобы ценность цели при определенном образе действий стала высокой. Такие преграды, как «высоко поднятые планки», усиливают стремление к цели – хотя, если они становятся барьерами непреодолимыми или преодолимыми только под страхом строгих репрессий, результатом могут стать отчаяние и бунт. Здесь опять-таки мы видим амбивалентность культуры, колеблющейся между крайностями излишней репрессивности и излишней пермиссивности. Оба конца этой шкалы порождают фрустрацию, хотя причины ее диаметрально различны. Однако речь идет о явлениях, которые нельзя регулировать так произвольно, как течение реки или направление движения автомобиля. Нельзя ни оправдать, ни обвинить поведение человеческого коллектива в его исходных принципах, декретируя их десакрализацию или сакрализацию. Можно в значительной мере манипулировать модой, например, на платье. Но аналогичным образом трактовать религию гораздо труднее.

    Ставить культурологические диагнозы там, где господствует широкая «пермиссивность», – дело, всегда сопряженное с большим риском. В ФРГ книжные рынки одно время были заполнены книгами о Гитлере. Но не совсем ясно, как можно было бы установить: есть ли это в основном проявление познавательного любопытства или, может быть, любопытства гораздо менее невинного и нейтрального. Например, может быть, что здесь роль сыграла ностальгия по временам действительно строгого и даже жестокого порядка. Как легенда об «обществе порядка», руководимом «твердым вождем», эти времена могли стать привлекательными – в отсутствие необходимой осведомленности и в ситуации, когда общество «размякло» и в силу воцарившейся свободы критики и оценок не могло идеализировать своих вождей и покорно повиноваться им. В период, когда вымирает поколение, узнавшее гитлеровские порядки на собственной шкуре, уже можно даже идеализировать эти порядки ложью самого крупного калибра, утверждая, например, что Гитлер о геноциде ничего не знал и совершенно не предписывал его проводить, или даже, что никаких массовых убийств вообще не было – как это много раз и повторяли разные публикации, причем не только в Германии. У этой лжи нашлись защитники, от которых трудно было бы такого ожидать, например, Наум Хомский, который, хотя и сам еврей, заявил, что нельзя запрещать такие публикации, потому что это нарушило бы демократическую свободу слова. «Безудержный» плюрализм привел к растущему аксиологическому хаосу. Приближение к границам роста культуры («симптом Вавилонской башни», так можно было бы его назвать) распознается по таким вот феноменам в общественной жизни, в искусстве, литературе, нравах. Эти феномены походят на абсурд, имеющий как будто специально издевательскую цель. Я привел выше только несколько примеров такого абсурда. Призывы к изменениям принципов цивилизации, к ускорению таких изменений (связанных с опасностями), постоянные поиски «того, чего еще не было», коль скоро искать можно «всего», ведут к «размыванию» основ, а в языке отражаются перемешиванием ранее оппозиционных понятий. В этом сказывается влияние на язык совершенно внеязыковой действительности.

    Я писал этот раздел в апреле 1974 года, теперь же дополнил его в нескольких местах в соответствии с новейшими публикациями и происшедшими изменениями. В моих рассуждениях недостает специальных замечаний, указывающих на их аподиктичность, склоняющуюся к пессимизму. Однако эта неоговоренность представляет собой сознательно принятый риск, а не выражение абсолютной уверенности в истине высказанных мнений. Как их автор, я ничего так не желал бы, как их опровержения в будущие годы. Ибо у меня было бы тем больше надежды, чем менее я был бы прав.








    Главная | Контакты | Прислать материал | Добавить в избранное | Сообщить об ошибке